Сам я мечтал об оригинале, веря, что второй язык обязан быть римским. Жизнь с ним кажется торжественной - как с вином. С раннего детства я принимал Рим лошадиными дозами и до сих пор думаю, что классическая стадия - неизбежная фаза в эволюции эмбриона на пути от земноводного к пенсии. Я искал урок героизма у Плутарха, а не в «Молодой гвардии», как уговаривала меня школа. Я тосковал по гимназической античности. Я готов был учиться даже у Человека в футляре. Уже студентом, нахальным и безалаберным, я прилежно зубрил безумное третье склонение, которое ведет себя не лучше Калигулы, если судить по знаменитому порнографическому фильму.
- Лишь теперь, - признался Виктор Некрасов, посмотрев его, - я узнал, на что способна тоталитарная власть.
Сталина, надо понимать, ему не хватило.
Интересно, что Рим и впрямь веками стимулирует сексуальную фантазию наиболее просвещенной части человечества. Похоже, мы не способны себе представить, на что, кроме разврата, годится абсолютная власть. Что напоминает русскую сказку:
- Живу, как царь, кто ни пройдет - в морду.
Устроившись на прокрустовом ложе подросткового воображения, римская история растянулась между непомерными доблестями и беспредельными пороками. Читая о последних у Светония, я, наконец, смог употребить вымученные знания, чтобы перевести с помощью большого (а не скромного, студенческого) словаря отрывок, застенчиво оставленный русскими издателями на латыни. Так я узнал, как называлось то, что у нас пишут на заборах: мentula!
Соблазн латыни, однако, не в лексиконе, а в грамматике. Ее синтаксис, как Лев Толстой, берется объяснить все на свете. Это - язык цивилизации. С помощью союзов он навязывает миру причины и следствия, предпочитая видимость порядка анархии бессоюзного равноправия. Именно поэтому латынью пользуется каждая страна, претендующая на свою долю римского наследства. Так, в Петербурге, где плотность колонн больше, чем на форуме, памятники изъясняются с римской краткостью. На одном, одетом в консульские доспехи, написано просто - «Суворову». Это и есть латынь с ее умением строить предложение из косвенных падежей.
Лишь под напором отчаяния, как это случалось у Сенеки и Беккета, синтаксис разваливается на равно важные и никому ничем не обязанные фрагменты речи. И тогда нам слышен голос не родины, а души. Ей, уставшей от насилия порядка, дает высказаться поток сознания, в том числе - скифского:
Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.
Горация меня научил любить Гаспаров, тот самый - Михаил Леонович.
«Главная строка, - писал он, - всегда первая: ода - не басня: морали не будет».
«Стихи Горация, - понял я, - только кажутся банальными и говорят об одном: живи незаметно, как Эпикур, и будь знаменит, как Август».
С Аверинцевым, который больше любил Вергилия, мне довелось говорить по радио.
- В чем смысл империи? - спросил я его в год, памятный для Беловежской Пущи.
- В том, - ответил он мне 25-минутной лекцией, - что каждая считает себя единственной. Империю убивают не варвары, а утрата веры в исключительность своей правоты.
Мне, похоже, выпало жить сразу в двух империях, развивающих этот тезис.
Если Москва - Третий Рим, а Петербург - четвертый, то Вашингтон - пятый и Голливуд - шестой.
- Здесь, - сказал Менделеев, посетив Америку, - повторяют на новый манер старую римскую историю.
Убедив себя в этом сходстве еще на заре своей истории, Америка до сих пор за него держится. В Капитолии заседают сенаторы, в Вест-Пойнте преподают Полибия, в Белом доме портят весталок, и каждый доллар говорит на латыни: «Novus ordo seclorum».
«Новый порядок» вещей оказался пугающе старым, когда из декоративной параллели Рим стал историческим прототипом. Слишком хорошо зная прошлое своей предшественницы, Америка сейчас решает жгучий вопрос: в каком веке Римской империи она живет - серебряном втором или железном третьем?
При этом в глубине души Америка, что бы ни думали ее враги, друзья и соперники, никогда не хотела ни римской судьбы, ни ее славы. То-то подсознание страны - Голливуд - постоянно отпихивает роль Рима, которую и сегодня Америке навязывают обстоятельства.
Если политический ритуал Америки настоян на классических добродетелях, то ее искусство выросло из романтических соблазнов. Поэтому Голливуд опровергает то, что исповедует Вашингтон. В не выходящих из моды фильмах «сандалий и тоги» добро приходит с окраин римской ойкумены. Отождествляя себя на экране с неиспорченным дикарем, Америка играет роль новичка, не испорченного роскошью уже тогда Старого Света. Обычно это - гладиатор-христианин на раскаленной арене.
Но, спрашивается, кто же тогда Рим в этих пышных декорациях?
Тоже Америка. Она - сама себе раб и хозяин: оплот развращенной цивилизации и бастион чистосердечного варварства.
С ним, впрочем, после 11 сентября стало сложнее. Ощутив собственную хрупкость, цивилизация простила создавших ее «мертвых белых мужчин», многие из которых носили тоги. Об этом еще никто не говорит, но уже все знают: 11 сентября кончилось смутное время мультикультурализма.