Николай Евсевонович бился с ними дня три, составил себе целый словарь, научился щелкать языком и шипеть, как чистокровный румын, но дело не двигалось ни на шаг. Показания, которые давали пленные, чудовищно расходились. Один утверждал, что в батальоне всего полтораста человек, по мнению другого — более тысячи, остальные плавали где-то посередине.
Тогда мы решились на последнее средство: мы собрали их всех вместе и задавали вопрос сразу всем. И тут неожиданно, забыв о нашем присутствии, забыв о том, что они пленные, яростно сверкая глазами, размахивая руками и отталкивая друг друга, румыны принялись о чем-то ожесточенно спорить.
Позднее мы поняли в чем дело: абсолютное равнодушие, полная незаинтересованность в военной службе. Крестьяне, неграмотные и забитые, отупевшие от непрерывного тяжелого труда, они интересовались своей службой только в той мере, в какой она угрожала их жизни и обеспечивала жратвой. Наслушавшись всяких страхов про партизан и «бандитов», они были уверены, что дела их плохи, что мы непременно расстреляем их, и всеми силами стремились завоевать наше расположение.
Это-то усердие и подвело в равной степени и их и нас. Стараясь рассказать нам как можно больше, они вспоминали все, что им было известно: и о том резервном батальоне, который находился где-то в Крайове, и о маршевых ротах, и о тыловых подразделениях, оставшихся в так называемой Транснистрии — не то в Балте, не то в Голте.
Кое-как разобравшись во всей этой путанице, мы с Николаем Евсевоновичем решили предпринять эксперимент, на который никогда бы не пошли, имей мы дело с немцами. Мы решили, что этих румын следует отпустить на все четыре стороны: пусть возвращаются в свой батальон и расскажут о том, как с ними обращались русские «бандиты».
Глушко решительно восстал против нашего проекта:
— З ума вы посходылы, ось що. Видпустыты цих мамалыжников, щоб завтра увесь нимець на нас нагрянул? Ни, цього не будэ!
Мы долго и безуспешно убеждали его, и только поддержка Быковского помогла нам одолеть
Глушко. Что-то бормоча о грамотеях, которые сидят у него в печенках, он наконец согласился отпустить румын.
Всех пятерых с завязанными глазами доставили к заставе и утром, помахав им в направлении Соломира: «Слобод. Штиу? Слободзени!» — отпустили. А на другой день застава задержала сразу двенадцать солдат, пришедших сдаваться в плен.
Нам с ними нечего было делать: пленных мы не держали, да и негде их было держать, но с тех пор так и повелось: время от времени один или два румына, обежавших из батальона после наказания или офицерского мордобоя, наскакивали на заставы. Николай Евсевонович допрашивал их, раскуривал с ними по цигарке забористого, «трассирующего» самосада и выпроваживалих восвояси
Вот от этих-то пленных мы и стали получать сведения о том, что в Соломир прибывают новые немецкие подразделения и что в самом ближайшем будущем против нас будет проведена широкая карательная экспедиция. Приближение каких-то событий чувствовалось еще и по тому, как все плотнее и плотнее окружали нас вражеские заставы. Даже на Днепре появились сторожевые катера, и по ночам на них вспыхивали прожекторы, освещавшие и реку и камыши своим неживым, голубоватым светом.
Мы были теперь отрезаны от всего мира и голодали, как осенью сорок первого года. Каждую ночь немцы включали в прибрежном селе мощный динамик, и чей-то бас, щеголяя отличным украинским произношением, сообщал нашим заставам, что Сталинград уже взят, что на Кавказе русские войска прекратили сопротивление.
Правда, у Тани работала ее рация — нелепая румынская рация с антенной, похожей на трамвайный бугель, в ротах регулярно проводились политзанятия, но мы все хорошо понимали смысл слов: «…наши войска отошли на заранее подготовленные позиции…»
Неважны были наши дела на фронте, так же неважны, как год назад, когда какой-то досужий остряк пустил мрачную шутку: «Противник в панике продолжает наступать…»
День ото дня Глушко все больше мрачнел и подолгу уединялся с Быковским.
В чем-то они не могли сговориться, и из большого шалаша под узловатым осокорем — нашего КП — до нас часто доносились их возбужденные, спорящие голоса. Как всегда в периоды растерянности и уныния, возникли и поползли слухи: «Партизанский вестник» сообщал планы — один невероятнее другого, но все они сводились к тому, что в ближайшее время мы должны будем начать активные действия. Бойцы обращались ко мне с вопросами, заводили наводящие, «с подходцем» разговоры, но я ничего не мог ответить и терялся в догадках так же, как и они, да вдобавок еще злился на Глушко и Быковского за то, что они, против обыкновения, скрывают свои планы и от меня.
Однажды утром, недели через три после нашей «соломирской операции», меня неожиданно вызвали к. командиру.
«Наконец-то», — подумал я.
Согнувшись, я вошел в шалаш.
Глушко сидел против Быковского на груде камыша и, как всегда, криво улыбался. На коленях у него лежала развернутая карта. Я уловил красную пунктирную линию, идущую от плавней куда-то на юг. Глушко перехватил мой взгляд и накрыл карту планшеткой.