Чертков между прочим, со ссылкой на советы врачей и не считаясь с чувствами и правилами Льва Николаевича, предлагает ему жесткие меры воздействия на истерию Софьи Андреевны: возможно меньше общаться с ней, не исполнять ее требований и желаний, при необходимости применять насильственные приемы («стена, замок, держание за руки и т. п.»).
Подписав завещание, Лев Николаевич итожит в заведенном им летом 1910-го «Дневнике для одного себя» (тетрадь будет обнаружена Софьей Андреевной в голенище его сапога и украдена ею): «Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела и противна мне. Буду стараться любя (страшно сказать, так я далек от этого) вести ее».
С одной стороны, Софья Андреевна с истериками, страшными сценами, обвинениями, требованиями, с другой – Владимир Григорьевич с упреками и обличениями ради лучших намерений, и оба требуют от него, чтобы он, 82-летний больной старик, переступил через то, что ему дорого и необходимо: «Они разрывают меня на части».
Но при всем этом, куда как легко было бы ему любя вести борьбу, если бы пределы, в которых она ведется, ограничивались стенами яснополянского дома. В том-то и беда, что самая тяжелая страда борьбы начинается, когда он выезжает за ворота усадьбы: «Ездил верхом, и вид этого царства господского так мучает меня, что подумываю о том, чтобы убежать, скрыться».
Отдыхая от домашних неурядиц в семействе дорогих, заботливо оберегающих его людей, дочери Татьяны Львовны и зятя Михаила Сергеевича Сухотина, он отправляется на прогулку и по дороге, не в силах совладать с муками совести, запечатлевает на листах дорожной книжечки вырвавшуюся, как стон, запись: «Странная моя судьба и странная моя жизнь! Едва ли есть какой бы ни было забитый, страдающий от роскоши богатых бедняк, который бы чувствовал и чувствует всю несправедливость, жестокость, безумие богатства среди бедности так, как я, а между тем я-то и живу и не могу, не умею, не имею сил выбраться из этой ужасной, мучающей меня среды…»
И продолжает: «Может быть, это мое положение затем, чтобы я сильнее, без примеси зависти и озлобления, а с чувством раскаяния и стыда сознавал бы это и яснее, живее высказал бы всю ложь, весь ужас этого положения. Сейчас у скотной голые, оборванные, грязные дети, а дома Танечка
Убежать, уйти, выбраться, скрыться – не раз в дневнике последних лет, – но мысль, замысел согласовать свою жизнь с тем, что уяснил для себя, что объявил в «Исповеди» – «Я отрекся от жизни нашего круга» – вызревает много раньше.
Еще в 1884 году он поднимается уйти из дома. Именно тогда он пишет в дневнике об отсутствии любимой и любящей жены – на самом деле говорит об отсутствии жены, понимающей, желающей разделить его взгляды. Но Софья Андреевна уверенно стоит на своем. Всё, к чему пришел в своих раздумьях, муках совести, искании смысла жизни и подлинной веры Толстой, всё это напускное, наросшее, – болезнь. Выздоровеет, одумается – соскоблит: будет по-прежнему. Он не желает соскабливать.
Однажды, после бессмысленного разговора, уходит из дому, пешком в Тулу, чтобы уйти совсем. Но беременность жены заставляет его вернуться с половины дороги. Возвратившись, заносит в дневник: «Дома играют в винт бородатые мужики – молодые мои два сына. «Она на крокете, ты не видал», – говорит Таня, сестра. «И не хочу видеть». И пошел к себе, спать на диване; но не мог заснуть от горя. Ах, как тяжело! Все-таки мне жалко ее. И все-таки не могу поверить тому, что она совсем деревянная. Только что заснул в 3-м часу, она пришла, разбудила меня: «Прости меня, я рожаю, может быть, умру». Пошли наверх, начались роды – то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое». В этот день родилась дочь Александра.
Как непохожа запись на ту, давнюю, которой ознаменовано появление в семье первенца!.. И как отчужденно, недобро пишет (сестре Татьяне) о наступающих родах и сама мать, Софья Андреевна: «Жаль, что мои роды не кончатся до вашего приезда. Хорошо бы эту мерзость проделать в одиночестве». И снова: «Не на радость нынешний год, а на муку еду в Ясную. Лучшее время – купанье, покос, длинные дни и чудные летние ночи я проведу в постели, с криком малыша и пеленками. Иногда на меня находит отчаяние, я готова кричать и приходить в ярость. Кормить я не буду, возьму кормилицу»…
В 1885-м, за четверть века до окончательного ухода, – новый срыв, свидетельство тяжелого душевного состояния, в котором пребывает Толстой. Софья Андреевна рассказывает о событии в письме к сестре Татьяне: