Но всё ещё сквозь зыбкие радуги видел белые тени, что катились впереди по обеим колеям.
Снова донёсся звон колокольной меди — уже явственней, ближе. И вскоре сквозь бешеную пляску метели пробился огонёк, чуть заметный, слеповатый, поодаль ещё один огонёк, ещё... Село! Есенин стал, облегчённо вздохнул — дошёл! Впереди никаких волков не было! Исчезли, словно растаяли.
Теперь он знал, как идти к дому — он больше не собьётся, — и двинулся прямиком на тёплые огни. Поднявшись на взгорье, больно ударился боком обо что-то. Разглядел — крест. Догадался, что попал на кладбище. Он лёг грудью на поперечную крестовину, отдохнул, чувствуя ломоту в спине, в ногах, в плечах.
Поздней ночью Есенин постучал в окно дедовой избы. Там зажёгся огонь. Из двери на крыльцо выглянула бабушка[2] в шубе, шалашом накинутой на голову.
— Кто там?
— Я, — ответил Есенин. — Бабушка, это я...
— Серёжа! Господи! Откуда ты? Ночью!.. — Она схватила его за рукав, втащила в сени, провела в избу. Он сел на лавку, привалился к бревенчатой стене, блаженно улыбаясь: дома!
Бабушка, приговаривая что-то горестно и испуганно, суетилась возле него, раздевала, разувала. Он ничего не слышал, ничего не чувствовал. Потом она подвела его к печи, помогла залезть. Жар у него усилился, он стал бредить.
— Бабушка! — кричал, уставясь на неё невидящими глазами. — Бабушка, меня лизнул белый волк! Белые волки, вон они! Вон!
Она гладила его горячий лоб, мокрые волосы.
— Не бойся, касатик, ты дома, у деда, у бабушки. Утихни...
— Волки, — бормотал Есенин. — Вон они, за окошком!..
Бабушка, крестясь, приблизилась к окну, уткнулась лбом в стекло. Прямо перед ней — глаза в глаза — была волчья морда; зверь, положив передние лапы на наличник, заглядывал в избу. Она отшатнулась, обмерев.
— И вправду волк, — прошептала бабушка, отодвигаясь к печи, на которой рядом с внуком лежал дед. Тот проворчал сердито:
— Ну, он хворый, ему всё может мерещиться. А ты-то... — Дед, кряхтя, слез с печи и тоже взглянул в окно. — Где твои волки, старая? Нету никого...
Во дворе рвалась и, захлёбываясь, надсадно, в смертельном страхе тявкала собака.
2
В минуты, когда бред утихал и сознание прояснялось, Есенин различал знакомый и ворчливый голос деда:
— Ты, старуха, лечи его как положено. Крепче лечи! К вечеру чтоб был здоров. Нечего ему валяться на печи, пускай встаёт на ноги... А вы, боговы девы, молитесь за него.
И сейчас же послышались вздохи и бормотание старух-богомолок и побирушек — бабушка привечала их, обогревала и подкармливала.
— Господи, услышь нашу молитву! Помоги ему, болезному, в хвори, обереги его от всех напастей, от недугов, от дурного глаза. Пролей на него благодать свою, омой душу его в святой водице...
Есенин улыбнулся: с самого раннего детства привык он видеть и у бабушки, и в церкви, и в монастырях этих тихих странниц, их вкрадчивые движения, слышать их шелестящий шёпот.
— Крепче молитесь! — приказывал им дед. — Не скупясь на просьбы к Богу — он щедрый, богатый!
— Вот ведь наказанье-то с тобой, право, — несмело возражала бабушка. — Всю жизнь такой — вынь да положь ему!
— Не перечь, старуха, не люблю!
Есенин опять улыбнулся: и к этим перебранкам он давно привык и даже любил их — дед только с виду казался строгим и властным, а на самом деле был добрым и ласковым — с большой волокнистой бородой и чёрными руками с негнущимися, как сучья на ветвях, пальцами. Сколько ночей он провёл на печи с дедом вместе, и эта борода часто щекотала ему то ухо, то шею...
Потом Есенин ощутил прикосновение заботливых бабушкиных рук, и в лёгкие вошёл острый, как нож, запах уксуса — она приложила к пылавшему лбу смоченную тряпицу, чтобы унять жар. И верно, жар унялся. Сразу сделалось легко и прохладно, на глаза что-то слегка надавило, веки смежились — он уснул...
Простуда отступила. Сладкая, нетомная лёгкость покачивала тело. Есенин открыл глаза и беззвучно и радостно засмеялся: он был здоров. Силы нахлынули бурно. Они стучали в сердце, будоражили, напоминали весеннюю песню. Резко перевернувшись на живот, он оглядел избу. Окошки были завалены снегом, к стёклам прилип голубой иней, свет едва пробивался сквозь него, и в избе сгустился сумрак.
В переднем углу едва теплилась лампада, дрожащее пламя её робко касалась лика Николая Угодника, скорбного, потемневшего от времени и копоти, — икона была установлена в самом центре. Другие, помельче, расходились от главной вправо и влево по стенам.
Потом Есенин увидел мать[3]. Она сидела на лавке, опершись локтем о край стола. Он всегда испытывал чувство восторга, когда встречал мать. Она была статная и красивая. Рядом с ней, еле доставая одной ногой пола, бочком приткнулась сестрёнка Катя[4]; её глаза горели от любопытства...
Мать смотрела на него с любовью и осуждением. Затем подошла, тихонько тронула волосы.
— И в кого ты уродился, уж и не знаю...
Сын ответил беспечно:
— В папашу, наверно. А то так в деда.
— В деда! — весело откликнулся старик. — В кого же ещё!
Бабушка тоже подошла, стала рядом с матерью.
— Оживел, гляди-ко! Будто и не маялся в лихоманке.