Да и не только земледелие! В романе раскрыта лишь одна страница этой трагедии — страница, основанная на подлинных, хранящихся в моем архиве документах. Весь роман состоял (в первой редакции) из происшествий, поистине поразительных по той определенности, с которой выразилось в них время. Но должен ли я был идти за этой исключительностью — вот в чем усомнился Твардовский. Он полагал, что нет, не должен, а между тем я ринулся ей навстречу. Не слепая сила, не судьба погубила цвет русской биологии, вышедшей в двадцатых — тридцатых годах на мировую магистраль, а искусственно созданная атмосфера «мнимого чуда», фокусничества, фантастического по своему размаху «втирания очков». Об одной из самых страшных трагедий века я написал, по мнению Твардовского, слишком занимательно, без психологической глубины, без той проникновенности, которая одна только и способна озарить рыцарство одних, устоявших, нравственно победивших, и низость других, вознесшихся, занявших чужие места и смертельно боявшихся, что придет время, когда вернутся их противники, хотя и полуживые. Вернутся — и тогда сотни карьер рухнут, рассыплются в прах. Вот в чем было дело и вот почему, согласившись с Твардовским, я дважды переписал свой роман, оставив только то, что соответствовало этим соображениям.
Переработка была коренная — недаром же в последнем варианте книга заканчивается смертью главного героя. Через два года после нашего разговора, в 1967 году, в издательстве «Молодая гвардия» мне удалось опубликовать роман.
В шестидесятых годах началась новая полоса нашей литературы. Характерной чертой этой новизны был уход от прямой, элементарной политической направленности и возвращение к самостоятельности мысли и чувства.
С давно не бывалой значительностью зазвучала в книгах шестидесятых годов никем не подсказанная социальная нота.
Возможен ли был этот гигантский рывок без оглядки на прошлое, без попытки разгадать это прошлое? Нет, не возможен.
Ведь в скорбном, тусклом беспамятстве сталинских лет некогда, да и страшно было спросить: «Я ли это?», «Да что же это происходит со мной?»
Все было сдвинуто, перемешано, растоптано. Разобраться в том, что происходило в те годы, могла только литература, в которой исконное духовное начало едва ли не со времен «Слова о полку Игореве» неразрывно соединилось с началом общегражданским, светским.
Этот разбор, расстановка, выбор были прямым долгом искусства, и первым почувствовал и выразил это с еще не виданной силой А.И.Солженицын в своем «Иване Денисовиче» и «Случае на станции Кречетовка».
О жизни в лагерях были написаны и пишутся сотни книг, надежда на то, что эта жизнь останется неизвестной, что о ней забудут, что новым поколениям до нее не будет дела, — близорука, по-детски наивна. Может быть, и удалось бы на два-три десятка лет установить безмолвие, может быть, и забылись бы опубликованные, поразившие весь мир свидетельства-воспоминания. Но от имени народа, едва ли не шестая часть которого была в лагерях, заговорила литература. Произошло то, что иначе нельзя назвать, как преображение, а преображение, возникновение нового в искусстве ни отменить, ни замолчать невозможно. Отраженный свет правды, с которой перед нами бесстрашно открывалось прошлое, упал и на настоящее. И настоящее стало трудно держать в тени, в рамках некогда придуманного макета.
В наши дни странно вспомнить, что еще так недавно шла борьба за роман Солженицына «Раковый корпус», первая часть которого обсуждалась в Союзе писателей. Что он был бы напечатан, если бы в шатком руководстве этого Союза прозвучал твердый, не допускающий возражений голос.
Бывают в сложных, перепутанных отношениях между кругом писателей и кругом администраторов минуты какого-то неустойчивого равновесия, стрелка на весах колеблется, чашки дрожат — то одна чуть-чуть поднимается, то другая.
Была именно такая минута.
Это одновременно почувствовали и Твардовский, и я. Мы оба, не сговариваясь, написали письма первому секретарю Союза писателей К.А.Федину, я — резкое, на правах почти пятидесятилетнего знакомства, юношеской дружбы, он — мягкое, напоминающее Федину о том, что его влияние может принести — и в прошлом не раз приносило — пользу нашей литературе.
Вот мое письмо к Федину.
«Мы знакомы сорок восемь лет, Костя. В молодости мы были друзьями. Мы вправе судить друг друга. Это больше чем право, это долг.
Твои бывшие друзья не раз задумывались над тем, какие причины могли руководить твоим поведением в тех, навсегда запомнившихся, событиях нашей литературной жизни, которые одних выковали, а других превратили в послушных чиновников, далеких от подлинного искусства.
Кто не помнит, например, бессмысленной и трагической, принесшей много вреда нашей стране, истории с романом Пастернака? Твое участие в этой истории зашло так далеко, что ты был вынужден сделать вид, что не знаешь о смерти поэта, который был твоим другом и в течение 23 лет жил рядом с тобою. Может быть, из твоего окна не было видно, как его провожала тысячная толпа, как его на вытянутых руках пронесли мимо твоего дома?