Первый день съезда прошел благополучно — в том смысле, что афиша, объявлявшая о вечере, посвященном семидесятипятилетию К.Г.Паустовского, висела на своем месте в вестибюле Дома литераторов. Но на второй день она исчезла — и для меня сразу же стало ясно, что надо в свою очередь «принять меры», чтобы вечер состоялся.
В течение второго дня я несколько раз проходил вдоль переполненного зала, чтобы передать в президиум записки. Это было ложно понято некоторыми делегатами. Они решили, что я прошу слова. Это было неосновательное предположение: я не просил слова, потому что не сомневался в отказе. Записки касались вечера Паустовского. Первая была вручена Воронкову, с просьбой передать ее Федину. В ней я сообщил ему, что афиша снята, вечер, по-видимому, не состоится, а это вызывает в широких литературных кругах справедливое негодование, которое он, Федин, и как друг Паустовского, и как председатель Союза, без сомнения, понимает и разделяет. В президиуме было много секретарей, официальных лиц, охрана, и я не видел, передал ли Воронков мою записку Федину или нет. На третий день, когда выяснилось, что афиша не вернулась на свое место, я снова подошел к трибуне и передал Константину Александровичу вторую записку — на этот раз через Симонова, который вручил ее Федину у меня на глазах. Записка была короткая: «Мне необходимо с тобой поговорить. Если не возражаешь, подойду в перерыве». Он прочел и кивнул. Я вернулся на свое место.
Этот разговор чуть не сорвался по вине М.Слонимского, который раньше меня подошел к Федину и стал длинно рассказывать ему о своих делах. Прерывать было неудобно, я ждал, а между тем до конца перерыва оставались считаные минуты. Пришлось вмешаться в разговор.
— Прости, Костя. Вчера послал тебе записку. Ты ее получил?
— Нет.
— Ну, значит, Воронков тебе ее не передал.
— То есть как не передал?
Я посмотрел ему прямо в глаза и не без удовольствия заметил, что эти старые, давно потускневшие глаза, которые некогда так широко раскрывались, загораясь вниманием, — снова загорелись, но не вниманием на этот раз, а гневом. То, что Воронков осмелился не передать ему мою записку, без сомнения, болезненно задело его.
Я говорил с нарастающим волнением, он слушал внимательно, с потемневшим лицом, с поджатыми губами.
— Да ты меня не убеждай! — сказал он с оттенком досады. — Как Константин Георгиевич?
Я ответил, что неважно; но если вечер состоится — приедет.
Он уже овладел собой.
— Передай ему привет. Я все выясню. Думаю, что вечер состоится.
Я не был на четвертом дне съезда, но с удовлетворением узнал, что исчезнувшая было афиша появилась на прежнем месте. А еще через несколько дней получил красивый пригласительный билет, извещавший, что 31 мая под моим председательством состоится вечер, посвященный семидесятипятилетию К.Г.Паустовского. Фамилии будущих ораторов названы не были. Впоследствии этот вечер заслуженно называли «антисъездом». Но ничего для этого не было сделано: ни с одним оратором я заранее не сговаривался, а некоторые (Яшин) «включились» в список выступавших, согласованный с Домом литераторов, по собственному желанию. На вечере литература явилась как призвание, как чудо. А на съезде она выглядела службой, прислуживанием, выслуживанием, одним из факторов не общества, а государства.
На вечере ничего не было предусмотрено заранее, он сложился естественно, непроизвольно, и даже не сложился, а взорвался, как правдивое отражение того, чем в действительности жила и дышала литература. А на съезде говорилось о том, как заставить ее дышать согласно постановлениям ЦК и Секретариата. Увы, даже не Устава Союза писателей.
Здесь уместно привести мою непроизнесенную речь, тем более что пунктирно намеченная в ней картина положения литературы с тех пор существенно не изменилась.