«Искусство фуги», послушать вдвоем концерт Шостаковича для фортепьяно и трубы — мы бы гадали, кто из нас фортепьяно, а кто — труба, она или я, труба или фортепьяно, пока сидели за чтением лэ Марии Французской тихим воскресным днем, и я выслушивал бы от нее неведомые для меня вещи про Марию Малибран, а потом, во внезапном порыве, мы набросили бы одежду и отправились вдвоем смотреть что-то невероятно глупое, потому что глупое кино с совершенно дурацкими спецэффектами способно творить чудеса тоскливым воскресным вечером. Видение ветвилось, вбирая в себя и другие уголки моей жизни: новые друзья, новые места, новые ритуалы, новая жизнь, контуры которой сделались почти осязаемыми.
Выпал один миг, когда я помогал ей надевать пальто, — можно было в этот момент что-то сказать. Несказанное, невыраженное, неразделенное, всего несколько слов — и все рассеялось бы, как дым. Но я знал, глядя, как она уходит сквозь толпу, что она признательна мне за мое молчание, а я ей — за ее. Однажды я спросил ее, кем бы она хотела быть в концерте Шостаковича, фортепьяно или трубой. Фортепьяно — бодрое и жизнерадостное, ответила она, а труба рыдает. А кем себя считаю я?
Из Германии пришло короткое электронное письмо от Манфреда: «Опять вышел на охоту. Тебе нужно умерить скепсис и поднакопить отваги». Отвага, писал он, рождается из того, что мы хотим и потому получаем; скепсис — цена, которую мы платим и потому проигрываем. «Просто проводи с ней побольше времени, не в кафе, не в баре и не в кино. Ей не шестнадцать лет. Не получится — ты расстроишься, зато покончишь с этим и двинешься дальше». Когда я сказал ему, что скепсис у меня как раз по делу, учитывая, что она уже призналась в существовании другого, он откликнулся, немало меня ободрив: «А может, тот другой и есть ты. А если даже нет, одной этой мысли достаточно, чтобы сдвинуть горы. Эта женщина — настоящая. И ты настоящий».
Я попытался пробить брешь в разделявшей нас стене. Но чем отчетливее я понимал, как сильно ее хочу, тем сильнее смущала меня мысль о ее новом любовнике, тем мучительнее терзали душу эти ее отстраненные «милый». Все, что мне в ней нравилось, все, что она писала и говорила, приобретало контуры умиротворяющих пустышек, которые она кидает мне, чтобы удержать от сближения. Она ничего не делала впрямую. Я стал настороженным и уклончивым.
Через двадцать четыре часа после джина я написал ей, что жалею, что не остался и не поужинал с ней
«Милый, неужели там действительно было так ужасно? А как же пара-тройка прекрасных друзей?»
Мне понравился ее сарказм. «Жаль, что не взял тебя с собой, — ты бы оживила общество, растопила лед, смахнула пыль со старых шкафов, которые так и не убрали после смерти Дункана, — и мне было бы очень, очень хорошо».
«Тебе правда было бы так хорошо?»
«Мне было бы несказанно хорошо».
Хотелось рассказать ей про этот ужин в устланной коврами гостиной у друзей, с видом на небоскребы Нижнего Манхэттена и на живописную долину Ист-Ривер: мы говорили про Диего, который так по-прежнему и изменял Тамаре, но решил остаться с ней, потому что не мог помыслить без нее своей жизни, про Марка, который бросил Мод ради женщины много моложе, объявив, что решил «попробовать снова». Один заговорщицкий взгляд через стол — если бы в тот вечер она была среди нас, — и мы бы с ней дружно прыснули от хохота, повторяя «попробовать снова» по пути обратно на Абингдон-сквер.
Мы не были ни друзьями, ни посторонними, ни любовниками — мы колебались, то есть я колебался, и мне хотелось думать, что и она тоже колеблется, — благодаря друг друга за молчание; вечер же тем временем прямо у нас на глазах переходил в ночь над крошечным парком, не относившимся ни к Хадсон-стрит, ни к Бликер, ни к Восьмой авеню, он соприкасался со всеми тремя, как вот и мы, похоже, всего лишь соприкоснулись с жизнью друг друга. Грянет буря — нас сметет первыми, и деваться нам некуда. Я начинал опасаться, что нам выпал сценарий без расписанных ролей.
Два дня спустя, после полуночи: «Милый мой, на этой неделе — ни одной хорошей минутки. Все очень тяжело. И худшее только впереди. Думай обо мне».
«Думать о тебе? Я о тебе думаю постоянно, — написал я в половине шестого следующего утра, сразу же по пробуждении. — Иначе зачем, как ты полагаешь, я встал так рано?»
В тот же день, попозже: «Милый, давай выпьем вместе в ближайшее время». Сказано — сделано.
— Очень бы хотелось хоть чем-то тебе помочь. Ты сказала ему, как обстоят дела? — сделал я первый нерешительный шаг.
— Я ему все сказала. Я не боюсь говорить правду. Научиться бы мне говорить правду.
Я хотел, чтобы она продолжила в таком роде: «Мне казалось, ты умеешь говорить правду. Ты же завернул мою статью, поскольку она тебе не понравилась? Мне ты всегда говорил правду».
«Я не такую правду имел в виду».
«А какую?» — спросила бы она, и я бы все ей рассказал. Мне только и нужен был первый толчок.