Время давило все сильнее. То, что я видел, было и здесь, и не здесь. Я предложил выйти.
Мы дошли до кафе в конце улицы, где мои стражники взяли чай с кексом. Разумеется, Тони и Джону хотелось потянуть время. Они курили и весело болтали, прихлебывая чай, как ни в чем не бывало.
В конце концов я не выдержал:
— Не возражаете, если мы вернемся?
Нынче ночью я лежал в своей комнате на верхнем этаже одного из старых викторианских корпусов. Сейчас оттуда далеко видно — и деревню, и училище, и рощицы за ним. Кажется, можно даже разглядеть игровые площадки, со стороны которых в тот вечер возвращался Бейнс.
На переднем плане по внешнему периметру высятся серые кирпичные стены, увенчанные спиралью колючей проволоки.
И, лежа так в сумерках, я проникался мыслью, что я определенно (слово я выбрал тщательно, с учетом всех денотаций, коннотаций и всех моментов между ними) чокнутый.
У меня в голове целый мир — благодаря неисчерпаемому репертуару моей памяти. Я могу извлечь любое из запасенных воспоминаний, в любое время, когда захочу, и в безупречном состоянии.
Между волнами электрического самообмана, которые накатывают и разряжаются в мозгу случайным образом, проходят долгие часы, когда я не знаю, жив я или нет.
Иногда я кажусь себе одним из чародеев гитары — Рори Галлахером, Дэвидом Гилмором, Джеффом Беком или Иэном Аккерманом. Стою в лучах софитов и веду соло.
Я заново выстраиваю рефрены и секвенции, меняю местами, ставлю в том порядке, в каком хочу.
Так откуда она, эта глупая эйфория? Отчасти, думаю, дело в самом городе. Я правда обожаю его кварталы из потемневшего кирпича, и речную дымку, и холодные утра, даже сейчас, в мае. А потом из всего этого ты вступаешь в великолепный внутренний двор между Кингз, Тринити и Куинз-колледжами — и все это скаредное, пуританское, холодное, экономящее каждый грош на отоплении вдруг отступает прочь перед размахом и величием этих зданий, перед их шпилями и зубцами, перед разделяющими корпуса огромными пустыми пространствами: строители овладели наконец законами расстояния и времени и больше не считали обязательным строить тесно и плотно.
Ноябрь, пятница, пять вечера. Дорогу освещают фонари велосипедов, машины едут с опаской, еле-еле, ведь дорогу оккупировали девушки — и кудрявые толстушки, и стройные азартные спортсменки, с фонарями на руле и на багажнике, — королевы вечернего шоссе.
После гонки на велосипедах девушки разрумянились; их лица раскраснелись от уральского ветра. Ветра Красной России с коммунистических гор, с гигантских советских заводов. Дженнифер быстро шагает по коридору, веселая и довольная, все у нее замечательно. Чаепитие предстоит у Энн в комнате, там есть газовая плитка. Входит Молли, она купила в городе бисквит с вишнями. Все рассаживаются — кто на стул, кто на кровать, кто на пол. Места мало, но в это время обязательно играет музыка на дешевом проигрывателе Энн: какой-нибудь бард, менестрель с буйной шевелюрой, — вечерние песенки для девочек в джинсах и шелковых шарфах, связанных узлом или стянутых серебряным марокканским колечком с филигранью.
Напротив живет черепаховый кот, он нас почти признал. Отдернешь штору и видишь, как он потягивается на крыше под слабыми утренними лучами. Мне так нравится смотреть на россыпи серых сланцевых крыш — тут вокруг множество маленьких кирпичных домишек. Несколько минут валяюсь и гляжу в окно, пока «бестолковый дискжокей», как выражается папа, что-то бормочет по радио. Надеваю другие носки, тапки, свитер и пальто, спускаюсь в кухню, пока греется чайник, открываю заднюю дверь и зову кота. Он плюхается с крыши сарая и робко взбирается на ступеньку, где (если повезет) ему предложат блюдечко молока и погладят.
Дженнифер вжалась в деревянную спинку скамьи, будто отстраняясь от Робина. На ней была юбка в цветочек. Я видел ее голые ноги. Острые коленные чашечки придавали коленям соблазнительную форму перевернутого треугольника. Она курила сигарету и старалась сдержать смех, но взгляд выдавал растущее сочувствие и тревогу — по мере того как тихий голос Робина становился все громче и требовательней.
Она жива, — будь я проклят, — она жива. И до чего гармонична, с этой женственной заботой, что пересиливает девчоночью насмешливость. Я вечно буду помнить это спокойное и прекрасное женственно-девичье выражение ее лица. Ей был двадцать один год.
Они ушли. Джен так самозабвенно слушала Робина, что забыла попрощаться и со мной, и с Малини в другом конце зала. Она вышла в дверь, на ходу накинув на плечо ремешок коричневой кожаной сумки. Подол юбки на миг взметнулся — это Джен переступила порог и шагнула на мощеную дорожку.