Я помню бар в центре Иерусалима, в проулке от улицы Гилель, куда привел меня Леонид Иоффе чуть ли не на утро после моего прибытия в Иерусалим в зимний день четверть с лишним века назад (Иоффе уехал из Москвы на три года раньше, в 1972 году). Потом я посещал этот бар много раз, но картинка, застрявшая у меня в памяти после первого визита, так и не повторилась. Солнце пробивалось сквозь жалюзи в полутемное помещение, чтобы стрельнуть в зрачок, отпрыгнув от необычных бутылок пива, похожих на аптекарские пузырьки с экзотическими наклейками. Я видел лицо Иоффе, увеличенное неимоверно, как в телескопе, всем напряжением от расстояния перед встречей, о которой размышлял и фантазировал чуть ли не ежедневно на протяжении многих месяцев. Это телескопическое восприятие увиденного (уединенного) хорошо знакомо каждому, кто наделяет географию встречи с другом, с народом, со страной неким сакральным смыслом. Этот смысл остается в памяти как вспышка — мгновенное озарение — и продолжает излучать свет и тепло в каком-то другом параллельном измерении нашей ежедневной жизни, существует в памяти как запомнившаяся поэтическая строка, смысл которой зачастую не расшифровывается сознательно.
Эта вспышка происходит как результат постепенного накопления, улавливания побочных лучей, игры света в других обстоятельствах и в ином смысловом ключе. Свет — преображающий видимую субстанцию в нечто эмоционально иное, непредвиденное — это повторяющийся сюжетный ход стихотворной мысли у Иоффе. «След вееровидный от солнца желтого пролег» там, где «одинаково содеян удел людей и сиротеют едино все». Просветленность сомнения сменяется совсем иным освещением: «Вниз направляет мой зенит свой луч отвесный и ненастный», «в климате блеклом, где все возникает напрасно», в противовес — хочется сказать: противосвет — мыслям о земле, «где климата полдень живет». Поэтическая строка постепенно раскаляется совершенно иным светом, сама превращается в луч, летящий «в нежную рознь, прямо в солнцекрутильное жженье». И одновременно, уже в московской скептической прищуренности угадывается судьба Лота: «как праведник, он видел скверно — лишь свет и тьму». Тут «слепота как наказанье» становится симптомом внутреннего видения: «Я зрячим стану, скоро стану зрячим: я точной мерой почести воздам».
Был Иерусалим как надежда на иной свет — иной мир, чья сила новизны в конечном счете выразилась в силе света в буквальном смысле. Надо увидеть его с террас Тальпиота, или сквозь ветви сосен предместья Эйн-Карем, или с зеленого газона Французской горки — когда весь город умещается как будто в горсти, целиком в одном взгляде — всей сетчаткой, потому что заключен в пределы окружающей цепочки холмов, высвеченных по краям лучами заходящего солнца, как будто зеркального отражения твоего собственного зрачка, когда «весь горизонт окольцован перстнем бывшего солнца, которое запад унес». Способен ли тот, кто не видел Иерусалима глазами автора, понять, о чем идет речь? Этот Иерусалим в той же степени нереален, в какой ненормальность поэтической речи — при всей ее немыслимой простоте — является залогом ее истинности: просто потому, что путь к истине является искажением обыденности, даже если путь этот составлен из прозаизмов. «Ведь каждый подвиг наш составлен из обид, превозмоганий их, чередований».
Два мира — внутренний идеальный образ и город, возникший перед глазами, — на мгновение совместились, увиденные одновременно с некой третьей точки зрения, в определенном срезе светового луча. И в это мгновение кажется, что «мы б тогда перестали слоняться без толку, и при этом гадая, а свыше ли так суждено». Мгновение, и ощущение единства, примыслимого с увиденным, исчезает там, где «день сплошной невыносимый, от синевы швыряет зной». Ясность сменяется ослеплением: «По глазам полосует свечение — неужели я в жаркой стране» — и глаза ранят «светом каления» те самые «ясные обликом здания, что недавно светились во мне». Еще в московскую эпоху у Иоффе маячит в стихах «палимый урод», но солнце, возникающее как истина, постепенно обретает эпитет «беспощадный»: ведь лишь в европейской культуре солнце — это жизнь; люди Востока знают, что от солнца надо скрываться — в тень. Это все тот же ужас свершившейся истины, когда «слово заблужденья променял на истину молчанья», истину, окаменевающую на глазах, принявшую форму опаленной зноем стены, отделившей тебя от прошлого, ставшей стеной плача — но: «И плакать хочется, а слезы не идут». Стихи вдруг срываются на вопль, «на любовь разрываясь и жалость, обожание, нежность и боль» чуть не с есенинским подавленным всхлипом: «Вот и все, — лишь обняться осталось».