Читаем Эмиграция как литературный прием полностью

Необходима ли для этого энтузиазма некая атмосфера тюремной изоляции, эпистолярной недостаточности, словесного голода? Вспомним, как кончали в руку солдатики, перечитывая письма любимых. Как плакали заключенные в зоне, получив письмо с воли. Как бежал я сам от окошка центральной почты на Трафальгарской площади до ближайшего паба, чтобы дрожащей рукой вскрыв письмо из Москвы, перенестись от лондонского столика со стаканом виски за московский стол с рюмкой водки. Прорвавшиеся через кордон, слова как будто под увеличительным стеклом цензуры росли и звучали громче и значительней. Я писал по три-четыре письма в неделю, не считая почтовых открыток, не считая телефонных разговоров, не менее интригующих на таком расстоянии, — само расстояние, география работали на литературу, затевали романтическую драму, закручивали романный сюжет.

Впрочем, в самой Москве я воспитывался — как человек слова литературного — в кругу, где люди обменивались эпистолами по нескольку раз в неделю, хотя жили в одном городе, чуть ли не одной улице. В посланиях, скажем, моего литературного ментора Павла Улитина или в открыточных почтовых коллажах духовного наставника Александра Асаркана обыгрывалась чуть ли не каждая провокационная реплика недавнего разговора. Эпистолы этих наших старших друзей и наставников потом осмыслялись в переписке с друзьями-однолетками, в первую очередь — с поэтом Михаилом Айзенбергом. Эти слова из почты и были для нас скрижалями завета, десятью заповедями, постановлениями Верховного суда и инструкциями органов безопасности. Откуда возникало тогда это ощущение исключительности, уникальности, избранности — сакраментальности этих разговорно-эпистолярных отношений?

Была ли это просто энергия юности? Наверное. Но не совсем: нашим духовным наставникам было уже за сорок. И хотя за окном была советская власть, в домах было тепло, уютно и раскованно. Невозможно объяснить эпистолярный раж в кругу Пушкина одной лишь депрессивностью Николаевского режима. Как, в таком случае, насчет эпистолярной горячки и ночных посиделок в кругу Вордсворта, современника Пушкина в либеральной Англии, на фоне идиллического ландшафта Озерного края? Я не хочу сказать, что внешнее давление или юношеская одержимость не играют роли в этом феномене. Играет роль все. Но сам ажиотаж общения коренится, по-моему, в более глубоком и одновременно примитивном чувстве — в природе самого ажиотажа: то есть в ощущении любви — к себе, к друзьям, к ситуации. Именно с этой любовью приходят ощущение избранности и желание ее непрерывно обговаривать. Восприятие себя как единого целого с кругом друзей. И еще — убежденность, что это ощущение избранности и исключительности будет длиться вечно.

Нас скрепляла, как бы в одну разговорную «мафию», некая сакраментальная тайна. Продолжение разговора и держалось на неразгаданности этой тайной правды: не потому, что ее кто-то из собеседников скрывает, а потому, что ее не выговоришь, ее лишь можно обговаривать; когда тайна выговаривается, разговор заканчивается. Спрашивается, когда же тайное становится явным, то есть очарованность проходит и наступает разочарование в личном общении? Наступает это явно тогда, когда влюбленные перестают воспринимать друг друга как нечто единое и начинают вдруг всматриваться друг в друга как бы со стороны. Так люди перестают узнавать себя после насильственных революций, добровольной эмиграции или, скажем, ухода на пенсию. Осознание собственной отдельности (даже в большей степени, чем собственной отделенности от других) в свете неуловимых перемен в нашей жизни совершенно естественно воспринимается нами как индифферентность, измена и предательство со стороны тех, кого мы считали неразлучными друзьями и соратниками.

Но подобное может произойти и без всякой видимой причины, без исторических катаклизмов и мировых катастроф. Еще месяц назад казалось, что ты неразлучен с этим человеком и связь эта — на всю жизнь. И вдруг тебе говорят: все прошло, кончилось, «я больше ничего не чувствую», к прежнему возврата не будет. И ты понимаешь: любовные письма возвращают друг другу не из-за боязни шантажа в будущем, а потому, что слова этих писем больше ничего не означают. Эти слова были написаны другим человеком, и написаны были не тому, кто их сейчас перечитывает.

Оказывается, любовь, как и советская власть, тоже проходит. Мы этого раньше не знали. Мы не знали, что люди меняются. Отделяются и уходят в отдельную комнату, в другую жизнь. Ты, мол, конечно, самый близкий из всех чужих, но мы уже давно каждый за себя. Любовь прошла. И с какой-то детской ревностью мы поворачиваемся к прошлой близости — спиной: ах, если так, если мы уже не любовники, ты сама по себе, а я сам по себе, то и вообще нечего общаться, переписка заканчивается, почта закрывается, телефон отключен! Мол, если мы за частную собственность, то и все общее надо с корнем уничтожать, вымарывать свидетельства прежней общности черными чернилами и сжигать в печке-буржуйке.

2
Перейти на страницу:

Похожие книги