Отец Иван весь как-то обмяк душой, ему захотелось поведать о себе постороннему человеку, услышать от него сочувственное слово. Дрова, потрескивая, разгорались. Отблески красноватого пламени прыгали людям на колени, елозили по груди, озаряли задумчивые лица, и узкое оконце с морозной белой росписью плавно покачивалось, розовело.
— Я Иван да ты Иван… два Ивана, — начал поп и прищурился в хайло печки на игривые взмахи пламени. — Два Ивана мы с тобой, токмо поставлены Богом в разные концы. Я жизнь давать людям чрез святое крещение в купели, а ты — смерть. И хоть в разные концы мы поставлены с тобой, два Ивана, а дорога наша теперича одна — во ад кромешный, в пекло, идеже плач и стенания. — Расстрига-поп горестно покивал поникшей головой и, потрепав мрачного соседа по плечу, молвил: — Слушай, чадо Иване… Как приспеет тебе время на шее моей петлю затягивать, молю тебя: сперва ударь меня по затылку кирпичом, чтоб очумел я… Просто-напросто возьми да и тяпни! Трезвый молю тебя о сей милости. А то боюсь, страшно.
— Пошто я тебя стану вешать?
— Нет, нет, будешь… Чую, что будешь! Тебе повелят тако сотворить. Язык мой неистов. Я страшусь, как бы не повернулся он супротив батюшки. А батюшка иным часом лютует… Сам не свой… Зело боюсь.
Угрюмый Бурнов молчал, поленья потрескивали, бушевала вьюга, калитка во дворе скрипела и хлопала.
— Хочешь, поведаю тебе всю печаль мою? Никогда не говорил тебе, а скажу. Слушай. Сотворил мне толикое огорчение помещик наш, гвардии штык-юнкер в отставке Гневышев, — начал бородатый батя, не обращая внимания на всегдашние грубости Ваньки Бурнова. Отец Иван был без рясы, в синих в белую полоску заплатанных портках из домотканины, в такой же рубахе, подпоясанной мочальной лычкой, и вдрызг растоптанных грязных лаптишках. В таком наряде он походил на обычного бородатого, лысого мужика. — Попадья моя, Марья Митревна, осиротила меня еще в молодых годах. Умерла, голубка, премного мучаясь родами, и оставила на моих руках младенца, дочку Вареньку, небесного херувима… Ох Господи, твоя воля!.. Тяжко и вспоминать-то мне…
— Ну, так и не вспоминай!.. Ишь пристал! — кричал Бурнов, в то же время подавая отцу Ивану уголек для раскура трубки.
— Балда, слушай, — сказал расстрига, попыхивая трубкой. — И вот взросла моя возлюбленная дщерь, аки лазорев цвет в саду. Столь прекрасна была моя Варенька, столь обильна женской прелестью, что зрящие ее ахали и руками восплескали: ах, красота, ах, зрелище небесное! И любил я доченьку свою превыше всего на свете. Ну да и она, спасибо ей… Только и слышалось, бывало, в горинцах моих: «Папенька, милый мой папенька! Радость моя, папенька!» Господь среди нас пребывал, благодать Божия почивала… И стал я, грешный иерей, жениха присматривать ей, голубице чистой, супруга благонравного. Приход наш был бедный — а каков приход, таков и поп: жили мы с Варенькой в нуждишке. И одевалась она, как простая вахлачка, в лапотках ходила. Да ты, чадо Иване, слушаешь меня?
— А подь ты… Я про свое думаю… Отстань!
— Ну, ладно, коли так. Молчать буду. Прильпне язык мой к гортане моея.
Обиженный поп смолк, закинул ногу на ногу, сугорбился. Бурнов, подбросив в печку дров, поворошил клюкой, снова сел плечом в плечо с расстригой, сказал:
— Чего молчишь, как удавленник? Сказывай!