– Мало ли бы что... Ину пору можно и выпить. Сказано: год не пей, а после баньки укради да выпей. Ох, Господи помилуй, Господи помилуй!.. Грехи наши тяжкие, грехи неотмолимые! – Купец повздыхал и, чуть подняв голос, спросил: – Ну, а како, батюшка, касаемо веры нашей древлей, равноапостольной? Станешь ли берегчи ее, как воцаришься?
– Слых был, – вслед ответил Пугачев, – архирей казанский клял меня, анафемой принародно сволочил. А вы, старозаконники, за меня Богу молитесь. Так вот и раскинь умом, Иван Васильич, за кого же наше самодержавство стоять будет?
– Да, поди, за нас же, за наших христолюбцев, батюшка?
– Верно сказано, правду со истиной... Давай-ка кваску, хозяин.
Выпили раз за разом по три кружки пенного квасу с имбирем, опять стали мыться, париться.
И вдруг с высокого полка, из облаков густого пара загудел бесхитростный голос хозяина:
– Так-то, Емельян Иваныч, батюшка, так-то.
Пугачев, сидевший на скамье внизу, враз прекратил мыться, его руки с мочалкой опустились. «Уж, полно, не попритчилось ли, не запарился ли я?» – мелькнуло в мыслях изумившегося Пугачева. А голос продолжал из облаков, с высокого полка, как с неба:
– Нас, чадо Емельяне, тута-ка только двоечка, а третий – Господь Бог над нами. И ты, родимый, не страшись и не гневайся. Я человек простой, крови русской, души прямой и к твоему делу зело усердный.
– Так, так! – перебил его Пугачев, сдвигая к переносице брови и приподнимаясь. – Морочить голову мне задумал? Ась? Не распаляй ты моего сердца!
– Будет, будет тебе, Емельян Иваныч. Заспокойся, родной, – все так же простодушно говорил хозяин. – Слушай-ка. Нам во всей России, я чаю, только пятерым старозаветным людям вестно, что ты не того... не царских кровей будешь. Ну, токмо мы, старозаветные, тайну сию крепко блюдем. Мы, слышь, по дорожке Митьки Лысова, атамана твоего, не пойдем ни в жизнь. Видишь, и о сем христопродавце осведомлены мы.
Душа Пугачева закипала. Он хотел показать купцу царские знаки на своей груди, хотел сгрести его за бороду, но сдержался, может быть, баня умягчила его чувства.
– Так, так, – кидал он сквозь зубы. – Выходит, по-вашему, по-старозаветному, не царь я?
– Пусть бы и царь, да токмо еще не самодержавец ты, батюшка, – с тем же спокойствием говорил из облаков купец.– Ведай, заступник наш: царь без престола все едино, что конь боевой без седла алибо обширная храмина, у коей замест каменных столбов песок сыпучий.
Купец свесил с полка сильные волосатые ноги, дружелюбно уставился в широко открытые глаза Пугачева.
– А мы тебе самодержавцем-то стать всякую помогу повсеместно учиняем, – продолжал старик гулко. – У нас и по заводам и по городам свои приспешники. Мы к тому и дело клоним, чтоб тебе престол отвоевать, чтоб тебе, а не Катерине, царем царствовать. Досюльные-то цари, и с Катериной вместях, скорпионы да вервия уготовляли нам...
– Кто это тебе набрякал, что я не царь, не Петр Федорыч? Уж не Катькины ли манифесты отуманили тебя? Ась?
– Тьфу, тьфу нам ейные манифесты, батюшка. А сказал мне про это самое купец Щелоков, помнишь, калачи-то он тебе в острог нашивал? Да еще всечестной старец Филарет, у которого гостил ты попутно. Он тебя и в деле видел, в Бердах, под Оренбургом: то ли сам, то ли через своих посланцев. Зело одобрял он дела твои, и храбрость твою лыцарску, и распорядок. И прислал мне он, рекомый игумен Филарет, вещь тайную, коя зело поможет тебе въяве...
– Чего же такое? – смягчившись, спросил Пугачев, встал и поддал в каменку два ковша квасу.
– А прислал он тебе, родимый, голштинское знамя покойного Петра Федорыча Третьего, императора.
Купцы Крохины были роду-племени старинного. Иван Васильевич почасту ездил в Москву, водил знакомство с московскими тузами-старообрядцами, маливался в Рогожском кладбище – духовной твердыне русского старообрядчества, заглядывал в Петербург, путешествовал и в скиты керженские, где свел дружбу со знаменитым старцем Игнатием, родственником всесильного Григория Потемкина. Да, знал Крохин многое, что творится на Руси, и был к тому же пытлив, дотошен и умен. Поэтому он тут же и рассказал Пугачеву о всем, что представляет собою голштинское знамя.
– У покойного Петра Федорыча, голштинского выкормка, – начал он, – содержался под Питером, в Ораниенбауме, корпус доверенных телохранителей голштинцев. И было их три тысячи человек. Он им муштру производил, а для красы и порядка было у них четыре знамени. Егда же Петр Федорович прежде времени кончину воспринял, знамена те схоронены досужими людьми в сундук, заперты и печатями опечатаны. Единое из оных знамен, голубое с гербом черным, путями неисповедимыми похищено, доставлено игумену Филарету на Иргиз, а чрез оного благоуветного старца-христолюбца и мне, грешному.
Он кончил, Пугачев молчал, усердно работал вехоткой. Потом спросил, но уже с тем же, как и у хозяина, спокойствием:
– Коли я с войском своим – самозваный царь, так кто же ты, Иван Васильевич, с голштинским тем знаменем притаенным? Ась?
Озадаченный хозяин не понял, смущенно молчал. Пугачев вскинул шайку и с силой брякнул ею о скамью: