С субботы на воскресенье, после церковной всенощной, после жаркой предпраздничной бани и сытного ужина с довольным возлиянием, жители слободы крепко уснули. Спал и весь пугачевский дом, лишь чуткие старухи, жившие по соседству с царскими покоями, слышали сквозь сон, как где-то близко прозвучали выстрелы, затем почуялись отчаянные женские вопли, еще выстрел — и все умолкло.
Бабка Фекла вскочила с печки, перекрестилась, поскребла пятерней седую голову, прошамкала: «Наваждение!» — и снова повалилась на печку. Бабка Анна тоже закрестилась, зашептала: «Чу-чу пуляют!.. А либо сон студный пригрезился».
— Эй, мужики! — крикнула она. — Слыхали?
Но вся изба сытно храпела и во сне постанывала. «Пригрезилось и есть», — подумала бабка, но все же подошла к оконцу, заглянула.
Ночь стояла лунная. Голубели сыпучие снега, туманились далекие просторы, поблескивали мертвым пламенем остекленные окна избенок. Два запорошенных снегом вороньих пугала на огороде были, как два безликих привидения с распростертыми руками. И этот огромный огород, примыкавший к дому Пугачева, походил на заброшенное кладбище: взрытые, местами обнаженные от снега гряды темнели, как могилы. В глубине виднелась покосившаяся баня, будто старая часовня на погосте, а молодые вишни с голыми ветвями напоминали надмогильные кресты.
Проезжавший на рассвете задворками крестьянин взглянул из саней в сторону бани и с великого перепугу обмер. Затем он прытко повернул лошадь и, работая кнутом, помчался обратно вскачь.
Вскоре сбежались к бане любопытные.
Раскинув руки, на снегу лежала, в одной сорочке, босая Лидия Харлова. Возле нее, припав правой щекой к ее груди, лежал малолетний брат Харловой — Николай. Оба они залиты были кровью, пораженные пулями: Харлова — в грудь, брат ее — в голову.
Люди ахали, озирались по сторонам, переговаривались шепотом:
— Царь-то батюшка выгнал барыньку-т. Он дворянок-то не шибко привечает. Ох, ох, ох! Мальчишку-то жалко, несмышленыш еще.
Когда доложили о происшедшем Пугачеву, он сбледнел с лица и так выкатил глаза, что окружающие попятились.
Кто же посмел посягнуть на его, государя, священные права живота и смерти? Уж не Лысов ли опять?!.
Весь этот день Пугачев был замкнут и мрачен, он не выходил из дому, не принимал никого и к себе.
— Ах, барынька, барынька! Горе-горькая твоя участь, — бормотал он, вышагивая из угла в угол по золотому зальцу.
Следствие по делу о разбое вел атаман Овчинников, а при нем состояли Чумаков и Творогов. Было опрошено немало казаков и жителей слободы. Многим известно было, что Харлова, после того как Пугачев однажды ночью прогнал ее от себя, оказалась в руках возвращавшейся с пьяного пиршества компании во главе с Митькою Лысовым. На другую ночь три загулявших татарина да хорунжий Усачев выкрали Харлову у Митьки. Произошла свалка, в которой молодой татарин был убит, казак же из лысовской шайки сильно ранен, а сам Лысов отделался ссадинами. После скандала он бегал с завязанной рукой по улице, грозил, что перевешает всех татар, а барынька все равно будет его.
На допросе Лысов вел себя вызывающе, орал на следователей, угрожал расправиться с каждым по-свойски, а в деле запирался. При этом он рассуждал так:
— Убили паскудницу — туда ей и дорога! Эка, подумаешь, беда какая! Одной дворянкой на свете меньше стало, ну и слава Богу!.. Ха! Да ежели бы ее не убить, из-за нее полвойска перегрызлось бы. Она крученая, она и мне чуть нос не оторвала, — и он слегка подергал пальцами свой вспухнувший, в сизых кровоподтеках, нос.
— Не ври-ка, не ври, Митя! Это татарин тебя долбанул в нюхалку-то, — сказал Творогов хмуро.
Так ни с чем и отпустили Лысова, хотя все были уверены, что убийство — его рук дело. На совещании порешили: «батюшку» в подробности следствия не посвящать, а доложить только, что виновные не сысканы. О Митьке также ни слова, а то «батюшка», пожалуй, самолично с плеч голову ему смахнет — не шибко он уважает Митьку. А ведь Лысов как-никак выборный полковник, и ежели его казнить, войско-то, чего доброго, всю дисциплину порушит.
Под конец совещания подоспел Чика, да Горшков, да Мясников Тимоха. Чужих в избе не стало, за кружкой пива рассуждали про то, про се.
— Хорош-то он хорош, слов нет! — сказал Иван Творогов, когда речь зашла о государе, и криво улыбнулся. — А только вот насчет бабьего подола знатно охоч величество! Надо бы его нам сообща боронить от женских-то…
— Либо его от баб боронить, либо баб от него хоронить, — громко всхохотал Чика, покручивая пятерней курчавую, чернущую, как у цыгана, бороду. — К тебе, Иван Александрыч, кажись, Стеша твоя прибыла?
— Прибыла намеднись, — с неохотой ответил Творогов.
— Вот и держи ее под замком, а то батюшка дозрит, заахаешь, мотри.
Творогов был ревнив, а свою Стешу он считал писаной кралей.
— Мы, поди, воевать сюда пришли, а не с бабами возюкаться, — проговорил он с досадой.
— Вот это правда твоя, — подал голос пожилой, степенный Чумаков.
— Ха-ха-ха! — еще громче залился большеротый Чика. — А пошто ж ты, Федор Федотыч, вдовую-то дьячиху к себе из Нижне-Озерской уманил?