Пугачев тоже глянул влево и сквозь сумрак видит: бежит чрез поле сухощавый, в белой рубахе, вправленной в темные штаны, невысокого роста человек с черным на шее галстуком, волочит по луговине за рукав мундир, под пазухой — сверток. А за человеком катится копной жирный повар грек в белом фартуке и белом колпаке.
— Ваше скородие, — пуча глаза и задыхаясь, взывает повар. — Что повелите приготовить на ужин? Есть молодые индюшки, есть барашек…
— Кашу, кашу, кашу, — отмахивается, отлягивается на бегу Суворов. — Сам индюков ешь… Помилуй Бог!.. Кашу, кашу. Я не приду, я — туда… — и, покрикивая: — Раз-два-три-четыре, раз-два-три-четыре! — он припустился к палатке на пригорке, где тоже горел костер.
— К старикам-барабанщикам наш Лександр Василич поспешает. Во чудодей! — и солдаты с ласковостью засмеялись.
— Ужо и я, — сказал любопытный Пугачев. — Прогонит так прогонит. Господи, благослови, — он оправил кафтан, покрепче надвинул на ухо шапку и шустро пошагал вслед за Суворовым.
— Здорово, молодцы-барабанщики! — крикнул, подбежав, Суворов. Шестеро барабанщиков вскочили, гаркнули приветствие. — Вольно! Садись, молодцы, — он бросил возле куста потрепанный мундир и сел на него по-турецки. — Каша есть? А ну, Филипп Иваныч, подсыпь в котелок. Ложку, ложку! (Барабанщик с седой косичкой выхватил из-за голенища деревянную ложку.) Наматывай! — сам себе скомандовал Суворов и принялся есть кашу, бормоча: — Велю, велю, велю. Сала нету… Ах, собаки… Выдавать велю. Рот дерет. А вот смажем… Иваныч, нацеди-ка шкалик! — Он повернул голову и большими серыми глазами глянул в загорелое лицо подоспевшего и робко стоявшего возле палатки человека. — А ты кто?
— Казак, ваше высокоблагородие! Донской казак Пугачев. За фуражом.
— Пугачев? А ну, казак Пугачев, садись к костру. Иваныч! — вновь обратился он к старику барабанщику. — А ну, пугни Пугачева шнапсом. Пьешь, казак?
— Никак нет, ваше высокоблагородие, а только что по приказу выпью.
— Молодец… — Он развязал свой узелок, достал штоф французской водки и передал Филиппу Ивановичу. — Насыпь-ка всем по чарочке.
Все благополучно выпили, крякнули, закусили хлебом с солью. Пугачев неотрывно смотрел на простецкого командира, и в его казацкой душе, испытавшей всякую грубость от начальства, закипало теплое чувство какого-то особого почтения. Суворов, то подмигивая солдатам, то гримасничая, стал накручивать торчком чуб над высоким, покрытым ранними морщинами умным лбом. Да и все сухощекое, обветренное, с румянцем, лицо его, несмотря на молодые годы, иссечено мелкими морщинками. Узкогрудый, сухонький, он спокойно сидеть не мог: то передергивал острыми плечами, то подбоченивался, то вскидывал руки вверх и покрикивал: «Война, война!»
Голос его резок, тенорист, звонок. Он как бы рубит каждую фразу из гремучего листа металла. Вот он взмахнул локтями, еще раз крикнул:
— Война! Эх, детки, детки. А за кого воюем? За мать-Россию воюем. Помилуй Бог. Молодцы вы.
Солдаты в молчании внимали. Пугачев насмелился и с дрожью в голосе, едва не всхлипнув от странного волнения, проговорил:
— И мы молодцы, ваше высокоблагородие, а уж вы-то, дозвольте молвить, — вы из молодцов молодец.
— Спасибо, казак Пугачев. А ну, Филипп Иваныч, пугни Пугачева второй чаркой. Барабанщик!.. О-о, барабанщик-мученик… Впереди, впереди. Трах-тара-рах, трах-тара-рах… — Суворов наскоро перекрестился, повесил голову, с минуту глядел в землю, от его прямого, с небольшой горбинкой, носа шли, огибая углы рта, глубокие охватистые складки. Искусно управляя ими, Суворов мог придать своему подвижному лицу то грустное, то суровое, то радостное выражение. Вот он вскинул голову и подмигнул барабанщику: — Иваныч! Суворову, Суворову поднеси. И всем…
Все поднялись с чарками, дружно прокричали:
— Будь здоров, отец наш!
— Пейте, детки. А врага бить будем. Штыком, штыком! Влево коли, вправо коли! Пуля дура, штык молодец. А казацкая саблюка тоже — ого-го… Жжих — и нет башки! Пугачев, песни можешь?
— Завсегда могу. Я голосист.
— Стой! Дай я сперва. Старуха у меня там, в Кончанском, в селе моем. Нянька. Ох, мастерица, ох, затейница. Не поет, а вопит. Аж слеза берет.
Суворов быстро крутнул головой, сорвал с жердины висевшую над его плечом просохшую портянку барабанщика. Тот с испугом закричал:
— Ваше высокоблагородие!.. Не трогте! Вот рушничок почище…
— Помилуй Бог, Иваныч, не шуми, — погрозил Суворов пальцем, взял рушник, живо подвязался им по-бабьи, как платком, весь сморщился, выпятил подбородок, стал похож на старушонку.
Пугачев и солдаты не могли стерпеть, улыбнулись. Суворов сугорбился, подшибился рукой и, пришамкивая, запел-завопил старушечьим голосом:
— Это про войну, братцы, про кроволитье, — сказал Суворов натуральным голосом и резко разогнулся. — Ой и добры же слова в песне, ребята. Все кричат — Гомер, Гомер! А вот он — Гомер, старухи деревенские. Не слова, а жемчуг, бриллиантовые бусинки. Берегите, братцы, старину!