— Так, так… Ну, друг, теперь ты для меня как облупленное яичко! Верю тебе крепко, — оживлённо сказал Пугачёв и, помолчав, с некоторой опаской в голосе добавил: — Вот ты и за государя меня признаёшь… — А подметив смущение офицера, торопливо продолжал: — Глянь-ка, глянь, ваше благородие, зорюшка-то полыхает!
Офицер вскинул голову. Солнце село, волшебная тропинка на воде исчезла. Зато половина небосвода расцветилась оранжевым цветом, густым у западного горизонта, постепенно гаснущим к зениту. Слюдовая гладь воды между пугачёвской лодкой и закатом, отражая нежное сияние небес, зарделась ровным блеском. Всё пространство от земли до неба, от края и до края, наполнилось сумеречной волнующей печалью. Это — последняя ласка, прощальный привет земле великого небесного светила. Издалека донесло протяжную песню, приглушённый далью благовест, заунывный, узывчатый голос пастушеской свирели с лугов.
И тут ближе, из-за самой реки, взнялась и поплыла бурлацкая песня:
С надрывом, с жалобным стоном песня то настигала затаившихся в лодке людей, то вдруг куда-то удалялась от них, словно приманивая к себе, в заволжские леса и нивы.
Горбатов чутко внимал самобытной песне, созерцая погасавшую красоту заката. По-иному переживал пышное угасание этого вечера Пугачёв. Уж не казанские ли пожары полыхают над Волгой, не заревом ли от них охватило полнеба? А вот два огненных, невеликих, в шапку, облачка… Уж не дым ли от выстрелов Михельсоновых пушек? А это беспрестанное кряканье селезня в камышах — не звуки ли медной трубы горниста Ермилки?
Житель привольного Дона, Пугачёв любил природу и понимал в ней толк… Но нынче вся душа его потревожена, приплюснута бедами, раздёрнута, и не до любованья ему закатом… Снова запахло будто бы удушливым порохом, в уши ломятся отзвуки грохота пушек, ржания коней, стона раненых, а в глаза наплывают призраки: пламя пожарищ, клубы пыли и дыма, блеск сабель, и — бегут, бегут, подобно отарам овец, преследуемых волками, безоружные его скопища… Нет, не до небесных закатов Емельяну Иванычу. А тут ещё, как надоедливый комар, зудит и зудит досадливая мысль о соседе Горбатова — помещике Янове: подох, скот, а то вот как бы отыгрался на нём Емельян Иваныч… Впрочем, не в Янове-помещике дело! Всех их, злодеев, не перевешаешь, не угомонишь… Тут, гляди, как бы самому целым остаться… Вон ведь Михельсонишка-то чего натворил!
2
— Двинулись, ваше благородие, пора, — сказал Пугачёв и начал от прикола отвязывать лодку.
В это время к ним подплыла распашная ладья, в ней два рыбака — старик да парень, сеть и много не уснувшей ещё рыбы. В носу кучей лежали стерлядки и большой, пуда на два, осётр.
— Здорово-ти живёте, удальцы! — поприветствовал Пугачёва с Горбатовым старый рыбак, тормозя веслом лодку.
— Здоров бывай, стар человек, — ответил Пугачёв. — Кто такие?
— А мы, сударик, Лозьевой деревни жители, крепостные крестьяне Табакова господина, рыбаки. Царю-батюшке рыбкой поусердствовать хотим, слых прошёл, что здесь он, солнышко наше, а как его найтить, не вестно нам, — сказал старик, вопросительно глядя на Пугачёва из-под надвинутой на глаза ветхой шляпёнки.
— Ну, так поплывём не то с нами, — проговорил Пугачёв. — Мы слуги его величества.
— Ой, робяты, не оставьте нас! — обрадованно улыбнулся в большую волнистую бороду сутулый старик.
Лодки, спарившись, заскользили наискосок реки к берегу.
— Ну, а чего народ-то гуторит о государе? — спросил Пугачёв.
— Давно ждут, мил человек, давно поджидают батюшку. Народишка-т высвобожденья чает. Ведаешь, помещики-то с приказными да воеводами всякое нам насильство чинят, кормы от нас берут сверхсильные, податями душат. От этого, мил человек, мир-от и закачался.
Пугачёву эти слова по душе пришлись, он переспросил:
— Так, баешь, закачался мир-от?
— Закачался, мил человек! Как при Разине, шум в народе идёт, — ответил старик. — Мой родитель самовидцем Степана-то Тимофеича был, ну так сказывал мне: запорожцы-то с черкасами пеши да конны берегом Волги шли, а сам Степанушка-то на стругах.
Обе лодки тянулись неторопливо, самосплавом, а встречу им плыли береговые костры, и гул огромной толпы слышался с берега явственней.