И вот мы сидели в светлой, на латышский вкус убранной комнате — керамика, цветы, картины, удобные глубокие кресла, толстый ворсистый ковер — и говорили о рижском гетто, о гестаповском офицере, о Жанисе Липке, докере, который во время оккупации спас 55 евреев, — он являлся почетным гражданином Израиля, в Иерусалиме, в аллее Праведников, растет посаженное им дерево... В газетах писали, что рижане намерены открыть музей в доме, где он жил, где до сих пор живет его вдова Иоганна... Однако — разве только Липке? — думал я. — В Берлине — да, да, в самом Берлине! — в конце войны уцелело более четырех тысяч евреев, и несколько тысяч — в Нидерландах, и десятки тысяч в Польше. В оккупированной Европе смелыми, благородными людьми разных наций были спасены более 100 000 евреев... И "нет меры, чтобы измерить, нет числа, чтобы исчислить" мужество, нравственную силу тех, кто спасал. Конечно же, в сравнении с шестью миллионами погибших сто тысяч — это так мало... Но чтобы губить, умерщвлять в таких масштабах, не требуется ни мужества, ни благородства — один лишь организаторский талант... Но где они, где их имена, кому известны обстоятельства, в которых Человеческое в сердцах спасителей побеждало — трусость, лукавые уговоры совести, естественное чувство самосохранения, наконец?.. Мы задыхаемся в тяжелом, кровавом, ядовитом тумане жестокости, смерти, убийства, он окружает нас, кажется непроглядным — но разве мало огней, пронизывающих угнетающую нас тьму? Обращайся мы к ним чаще — не прибавит ли это а наших сумерках света?..
Перед тем, как сесть в электричку, до которой Клейманы нас проводили, я задал Исааку Лемеховичу вопрос, по журналисткой дотошности сверливший меня все время:
— Какие строки в Библии спасли вам жизнь?
— Книга Притчей Соломоновых, глава 24, стих II, — был ответ.
По приезде домой я нашел это место, перечел и раз, и два, и пять...
СПАСАЙ ВЗЯТЫХ НА СМЕРТЬ, И НЕУЖЕЛИ ОТКАЖЕШЬСЯ ОТ ОБРЕЧЕННЫХ НА УБИЕНИЕ?
Если бы каждый из нас ежедневно повторял, просыпаясь по утрам, эти слова, сочиненные тысячи лет назад, но как будто предназначенные для нашего времени... Если бы... Если бы...
За столиком, расположенным рядом с нашим, в столовой Дома творчества сидела Маро Маркарян. Потом уже узнали мы, что это известная поэтесса, когда-то ее переводила сама Ахматова, печатал Твардовский... А вначале перед нами была просто маленькая, черненькая, весьма немолодая женщина, с темным — чуть светлее ржаного хлеба — лицом и глубоко упрятанными под брови большими тазами, напоминавшими ночное небо, в котором — ни месяца, ни звезд. Но такая в то лето была рассеяна в воздухе боль за Армению, так походила боль эта на принесенную ветром издалека тревожную, горькую гарь, что маленькую женщину из Еревана словно бы облако окутывала — облако сочувствия, скорби и какой-то всеобщей вины. За что?.. Да за тот же Сумгаит. За то, что мы — жили, ели, спали, ссорились-мирились из-за какой-нибудь ерунды, когда там — убивали... И за убийства те никто до сих пор не ответил. Хотя на недавней XIX партконференции столько слов говорилось о перестройке, о правовом государстве... Каверин — то было последнее лето в его жизни — худой, немощный, с трудом передвигающий ноги по дороге в столовую, поддерживаемый под руку своей секретаршей, у всех на виду обнял Маро и расцеловал — не как принято при встрече или прощанье, а как случается, когда у людей общее горе.
Маро почти ежедневно звонила домой, в Ереван, и в ответ на осторожные наши расспросы произносила: "Там плохо..." В баре, на пляже, во время неторопливых променадов по нижнему вестибюлю только и речи было, что о Баку, Ереване, Карабахе, и все толпились у телевизоров, когда под председательством Горбачева в Москве шло обсуждение конфликта в Закавказье. Ждали взаимопримиряющих решений, справедливых и мудрых, надеялись на авторитет третейского суда — и было тягостное ощущение, что и со стороны никто ничего не решит, поскольку — "и всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет..."