В следующем такте этой симфонии, с конца 1990-х, социологи обращаются к правительству, призывая формировать средний класс экономически и социально. В ряд критериев вписывается уже совершенно неевропейский признак: адаптированность к рыночным реформам. При этом прямой адресации к публике, которая могла бы олицетворять средний класс, по-прежнему нет. Наиболее заметная попытка такого проектного обращения принадлежит деловой прессе, которая, по сути, создает у своих читателей интерес к теме. В публикациях «Эксперта» журналисты и маркетологи объясняют людям, ищущим свое социальное место, что и как им нужно потреблять, чтобы это место занять.
Что поражает, когда я анализирую весь корпус высказываний с начала 1990-х? То, что российский средний класс в принципе не мыслится в качестве самостоятельной политической силы. У него не должно быть институтов политического представительства. Он не может самостоятельно определяться в отношении к государству и реформам. Средний класс — это просто группа поддержки реформ, которая получила от них свою выгоду. Социолог Татьяна Заславская придала этому тезису доктринальный вид, объявив, что элиты выступают волей общества, а средний класс — ее исполнителем. И здесь мы возвращаемся к вопросу о специфике российской версии понятия. Политическая фикция среднего класса мало пригодна в качестве практического регулятива. Она с самого начала спроектирована с такими ограничениями и оговорками, чтобы не сделать средний класс «классом для себя», то есть автономной действующей силой. При всей проблематичности исходного понятия, его российская версия — это воплощение компромисса, ограниченного потреблением и лишенного проекта.
— Непрозрачном, скрывающем само общество. Исходная задача, которую я ставил в книге, — раскодировать смысловую структуру этого новояза, этой нескончаемой трескотни, какой часто кажется публичная советская речь. А для этого — найти соответствия между ключевыми понятиями и теми политическими и социальными силами, что делали их реальностью. К своему удивлению и восторгу, я обнаружил, что это работает: советский публичный порядок становится куда понятнее и вместе с тем перестает укладываться в расхожие клише.
Казалось бы, первым делом следовало взяться за такие понятия, как «социализм», «коммунизм» или «партийность». Но проблема этих предельных категорий в их теоретической и политической перегруженности. Они так часто служили предметом упражнения идеологических виртуозов, что почти утратили различительную силу. Я обошел это препятствие, обратившись к понятиям второго уровня, то есть к тем, которые контекстуально определяли тот же «социализм», сохраняя при этом связь с меняющимся балансом политических и профессиональных сил. Это сразу обнажило масштабные сдвиги. Например, с 1960-х годов отличие социализма от капитализма определялось через «научно-технический прогресс», мирный советский «гуманизм» и «всесторонне развитую личность», наделенную досугом и потребительскими предпочтениями. В 1930-е годы понятийная конфигурация была совсем иной, «социалистический гуманизм», в частности, определялся через ненависть к классовому врагу, а личность отчетливо противопоставлялась коллективу.