«Грешно признать, — замечает Гефтер после очередного презрительного отзыва о “наших жалких кремлевских комедиантах”, — но фигура Сталина мне все более интересна». Далее идет что-то почти ницшеанское: «Когда я говорю о сталиноподобии, это вопрос о разрешающей и лимитирующей силе речи. Человек определенного речевого склада, он же и человек заданной силы поступка. Он себе разрешает нечто, что считает позволенным. И себя видит тем, кому это позволено». Он предлагает сопоставить величественную речь Сталина с «рисунком поведения» Горбачева, в котором он обнаруживает «помесь номенклатуры с университетом на Ленинских горах». Это правда, в Горбачеве действительно было что-то от выпускника МГУ, пошедшего делать номенклатурную карьеру, но сохранившего пиетет к тем однокашникам, кто пошел работать по профессии. Но почему же эта классовая близость столь раздражала интеллигента, который только что, накануне этого разговора, выразил столь отчаянно свой протест против государственного насилия?
Интерес к Сталину тут же возвращает Гефтера к Ельцину, на которого в самом финале книги он смотрит уже другими, более благожелательными глазами: «Ельцин — тот коренной. Замечательно смотреть, как он вынес страшную идею, которую взлелеял в себе. И первым шагом сразу принимает ее к исполнению. Он даже заговорил на президентском совете так, будто речь шла об уборке то ли свеклы, то ли картошки. Это о возможном разгоне парламента и всем, что последует». Я лично, честно говоря, не очень понимаю, что здесь достойно восхищения и чего тут «замечательного» — что президент не думает, что делает, а нарушение Конституции для него сравнимо с «уборкой картошки». По-моему, это тот же самый интеллигентский комплекс самоотрицания, который требовал от Блока слушать «музыку революции» и воспевать мародерские погромы дезертиров в Петрограде января 1918 года. Гефтер в самом конце последнего декабрьского диалога с Павловским, не сталкиваясь в данном случае с протестами своего собеседника, еще более усиливает свой неожиданный в свете его же недавних поступков ельцинизм, когда восклицает, возвращаясь к образу Ельцина: «На какую-то секунду у меня дух перехватило от ощущения его ненавистного превосходства в отношении жертв… Его жертв! Вот что я хотел бы написать и не смог».
Павловский мог оборвать свою пьесу какой-то другой фразой, но он оставляет в финале именно ее. Мы не знаем, не сказал ли Гефтер часом, днем или месяцем спустя, что эти мысли о превосходстве «убийцы над жертвой» явились лишь минутным соблазном — и он его отверг, «чтоб этой речью недостойной // Не омрачился скорбный дух». Гефтер прожил на свете еще год с небольшим, публичных политических высказываний он, насколько я знаю, не делал, и нам стоит ждать последующих публикаций Павловского, чтобы узнать, можно ли эволюцию политических взглядов его учителя подытожить процитированными мной злосчастными пассажами о Сталине и Ельцине, их масштабе и величии, которые проявились в том, что они «позволяли» себе все, что хотели. И, в отличие от глупца Горбачева, не обращали внимание на такие мелочи, как мораль и право.
Борис Ельцин
Искусство работы со смертью
Как ко всему этому относиться? Я прочел книгу с большим интересом и большим удовольствием как великолепную интеллектуальную драму, драму духа, протестующего против бездушной власти и полностью капитулирующего перед ней. Это история интеллигента, который пытается применить к истории двойной масштаб, условно говоря, этический и эстетический. Он не может избыть из себя эту двойственность и в конечном счете сам оказывается ее жертвой.
В какой-то момент эти два критерия сходятся — окружающие Гефтера фигуры постсоветской политической сцены вызывают у него тошноту и как воры, и как кровопийцы, по Бродскому. И ему удается сохранить единый фокус до того момента, пока эти фигуры не делятся четко на две части — на преступников и их жертв. И вот парадокс: этически он не хочет (или даже, точнее, не может) оставаться в компании «убийц», но эстетически — с точки зрения некоего вневременного масштаба — победители кажутся ему гораздо более исторически состоятельными, более значительными фигурами, чем побежденные. И вот в этом фокусе вдруг сходятся две «поначалу разнесенные» (как пишет в предисловии Глеб Павловский) фигуры — Сталина и Ельцина, при том что в этот момент, момент 1993 года, фигуры эти как будто занимали разные стороны баррикад.