Читаем Египетский голубь полностью

Я не помню ни одного слова, ни одной мысли из этого чтения. Едва ли я и тогда внимательно слушал. Я был до того равнодушен к несчастной судьбе «великого» Кинкеля, что, вероятно, все, что и слышал, невольно тотчас же забыл. И даже теперь я пишу наобум и не совсем уверен, твердо ли я запомнил имя этого героя социальной революции. Кинкель он был или иначе звался, признаюсь, не знаю и не интересуюсь знать. Почитатель «мученика революции» занимал меня несравненно больше, чем сам мученик; а мое отвращение к безмолвному Бояджиеву все росло и становилось мало-помалу гораздо живее, чем все остальные чувства.

(Мне показалось, что он позволил себе насмешливо улыбнуться, когда я заговорил о Байроне!)

Остеррейхер прочел еще два-три стихотворения и, остановившись, спросил меня:

— Как вы это находите?

— Извините, я нахожу это очень скучным... Ваш Кинкель и все подобные ему люди не внушают мне ни малейшей симпатии. Я очень рад, что его засадили. Я не понимаю, что именно подобные люди чувствуют, и удивляюсь, как могут такие утилитарные мечтатели вдохновить истинного поэта!.. Вот несчастная судьба вашего же Бенедека меня трогает. Я люблю ваших молодцов в белых мундирах, и хотя вы нам соперники в политике, как вы сами говорили мне не раз, но какое-то живое чувство заставляет меня всегда жалеть, когда их побеждают или убивают. Еще прусский юнкертум может мне внушать то же сочувствие; все эти Штейнмецы и Мантейфели напоминают мне мое детство и русских генералов хорошего старого стиля... Слышится что-то содержательное, крепкое, глубокое, не до дна еще исчерпанное, но я ведь не понимаю штатских, бунтующих с утилитарною целью.

Остеррейхер слушал с большим вниманием; он был, видимо, тронут и, покачав головой, ответил задумчиво и кротко:

— Ché vous comprends! Ché vous comprends... (Я вас понимаю, я вас понимаю!) Это в своем роде ясно и последовательно...

Бояджиев в эту минуту разверз уста:

— Сочувствие милитаризму и аристократии очень понятно в русских, которые так недавно принуждены были отказаться от рабства, — сказал он.

Я вспыхнул, но на первый раз ограничился только тем, что спросил его тихо:

— Вы так думаете?

— Да, — отвечал Бояджиев, — таково мое убеждение!

Остеррейхер насупил брови; он был недоволен этою выходкой своего переводчика и, слегка притопнув, сказал ему, впрочем, более уговаривающим, чем сердитым тоном:

— Милитаризм, аристократизм! Надо эти понятия отличать... Англия, например, страна аристократии, но милитаризма в ней нет; Франция — напротив.

Но Бояджиев настаивал:

— Это так, г. консул, но я говорю о России. К ней применимы оба термина. Привилегированное дворянство и военный деспотизм Императора.

— Не совсем так, — возразил я уже с большим раздражением. — Привилегий у дворянства уже нет, а тот деспотизм, который вам так не нравится, судя по вашему тону, теперь, я нахожу, недостаточно строг ко всякой сволочи, воображающей себя вправе рассуждать оттого, что она, эта сволочь (cette canaille), кой-чему обучилась. И у нас в России развелось, к несчастию, много рассуждающей и пишущей дряни.

Бояджиев снисходительно улыбнулся и заметил совершенно спокойно:

— Я не думаю, чтобы в России очень много писали! Чтобы литература была развита, необходимы многочисленные читатели, а в России их не может быть много. Русские, это всем известно, почти так же необразованны, как и наши болгары.

Эта последняя дерзость, высказанная решительно и твердо гадким славянином, никогда даже в России не бывавшим, до того поразила меня, что я внезапно впал, не знаю, как и выразить, во что — скорее всего, в тихое и в своем роде непоколебимое спокойствие отчаяния и, обратясь к Бояджиеву, сказал:

— Вот видите, г. Бояджиев, выслушайте меня внимательно, — это вам будет полезно. Когда рассуждает о России, даже и не зная ее хорошо, такой, например, человек, как г. Остеррейхер, это еще не беда. С ним я могу спорить: он сын действительно великой германской цивилизации, которой и мы, русские, очень многим обязаны. Но вы? Ваши какие права? Вы даже не понимаете, что вежливо и что нет... Русскому, конечно, нет обиды в том, что вы ничего не понимаете — и вы можете без нас обнаруживать сколько угодно вашу плачевную образованность, но пока я здесь, я прошу вас в разговор не мешаться и со мной не говорить вообще ничего и никогда. Слышали?

Бояджиев покраснел и не сказал на это ни слова. Я думал, что он по крайней мере уйдет, но он остался, продолжая молча пить и курить.

Остеррейхер был несколько смущен. Он что-то чертил пальцами по столу и принужденно улыбался.

Перейти на страницу:

Похожие книги