«Какими бы достоинствами мы их ни наделяли, наши гнезда неизменно пусты, — прочла она; и подумала, что знает, кто такие эти мы. — Мы всегда и неизбежно будем одиноки, как мячики, когда их запускают через широкую зеленую лужайку, иногда они ударяются в другие, такие же, иногда их самих ударяют. Мы должны быть благодарны судьбе за эти удары; и хранить в себе смелость и бодрость духа; и не забывать о тех, кого любили, — ни в коем случае — и молиться, чтобы наша верность, в свою очередь, обеспечила нам место, пусть даже это место не часто будут навещать, в их собственных сердцах».
Хм.
Роузи вдруг пришло в голову, что в наши дни все — нет, пожалуй, не все, но многие из тех, кого она знала, — живут точно так же, как от века жили мужчины-геи вроде Крафта; от одного короткого столкновения до другого, столь же короткого, не находя покоя, среди любовников, которых невозможно удержать при себе, вот разве только на то время, покуда держишь их за руки. А что потом? А потом помнить о них и не терять связи: оставаться друзьями. Может, есть в этом некий урок, или подсказка на будущее: как не остаться в конечном счете с пустыми руками, если уж тебе все равно выпало жить такой судьбой.
Она пропустила странички между пальцами, и они сложились одна к другой, книга закрылась. Снаружи, на лужайке, Бони сделал отточенное движение молотком, как маятник качнулся, и распрямил согнутые в коленях ноги. Сэм в полном восторге помчалась через всю лужайку и перехватила мячик. Бони поднял палец; Сэм с мячиком в руке обернулась, чтобы послушать, что он скажет, а потом решила все равно оставить мячик себе и побежала прочь, восторженно хохоча во все горло.
«В Венеции, в церкви Сан-Панталон, находится одно из величайших известных мне произведений искусства. Это барочная фреска на потолке, выполненная в обманывающей глаз перспективе неким Фумиани, о котором я более ничего и нигде не слышал. Его работа покрывает весь потолок, вместе с кессонами, как некое невероятных размеров станковое полотно; она призвана проиллюстрировать историю из жизни святого, хотя мне так и не удалось выяснить, что же это за история. Несмотря на вполне убедительный вертикальный „скачок“ перспективы, ей недостает исчезающей — на грани реального — легкости Тьеполо, но есть в ней некая сумеречная, похожая на галлюцинацию ясность, все фигуры совершенно отчетливы и ясно прописаны, колонны, лестничные пролеты, троны, треножники и дым воскурений настолько реалистичны, что гигантские их размеры и скорость, с которой они закручены в уходящей вверх спирали, создают совершенно головокружительный эффект. Самое замечательное в ней то, что, если не считать центрального круговорота ангелов, в ней невозможно сыскать никакой очевидной религиозной идеи: ни Девы, ни Христа, ни Бога-Отца или Духа Святаго, ни распятия, ни нимбов, вообще ничего. Ничего, кроме этих гигантских древних фигур, вовлеченных в историю куда сильней, чем тот, о ком эта история должна была повествовать; они размышляют, выносят суждения, надеются, созерцают, одни во всей вселенной. Рой ангелов возносится вовсе не к Лику Божьему, но к пустому, затянутому белыми облаками центру неба.
Буквально накануне окончания своей работы Фумиани вроде бы сорвался с лесов и разбился насмерть. Представляете?
Впервые я увидел купол Сан-Панталона (святого Панталоне, церковь старого клоуна?) в 1930-м, когда приехал в Европу писать свою первую книгу, «Путешествие Бруно». С тех пор я часто возвращался в Венецию, и фреска Фумиани была одной из тех вещей, которые заставляли меня сюда возвращаться. Если бы я мог — если бы не чувствовал, что в моем стареньком «уотерманзе» [124] того и гляди кончатся чернила, — я попытался бы взяться еще за одну книгу, книгу, похожую на этот купол; книгу, состоящую из трупп, выписанных одновременно двусмысленно, расплывчато и с предельной ясностью, из больших масс, которые разом перекликаются друг с другом и никак между собой не связаны; книгу мрачную, и ясную во мрачности своей, и радостную по достижении цели, совсем как та фреска, которой гигантский фокус с перспективой сообщает радость претворения; книгу, центр которой будет пуст и, разом, бесконечен. Книгу, которая завершит круговорот моей жизни там, где Бруно его начал; книгу, которую я буду писать до самой смерти, и умру, не дописав».
По спине у Роузи пробежал холодок. На самом-то деле она знала, что эти вселенского масштаба мысли были немного преждевременны, поскольку после этой автобиографии он написал еще как минимум одну книгу, «Под Сатурном», кажется? Или это была «Равнина во тьме»? Она ее читала, и ей не показалось, что эта книга чем-то отличалась ото всех прочих; просто еще одна книга, не хуже и не лучше.
Автобиография, подумала она, была, вероятнее всего, написана не на пороге смерти, а в предчувствии надвигающейся старости.
Судя по всему, Идеального Друга он себе так и не нашел. Усилия любви и впрямь оказались бесплодными.