Это и есть самое главное (но говорит только о виде, стиле и ритме опыта, а не о его основе): человек возвращается без толчка, без потрясения; он, образно говоря, плавно соскальзывает в бытие, как будто ему не нужно делать прыжок отсюда — туда и оттуда — сюда.
Этот неожиданный опыт внушает беспокойство. Причину человек ищет в самом себе, в недостаточной концентрации (ведь теперь погружение происходит так быстро!). Поэтому он продолжает добросовестно заниматься: он знает — ломать над этим голову бесполезно. Ему уже пришлось привыкнуть ко многому — почему бы и не к этому тоже? Но и тщательная концентрация (в течение нескольких часов он делает все возможное, чтобы не отвлекаться) не приводит к другому результату. Ничего не меняется, это новое, необъяснимое состояние не исчезает.
Учителя спросить нельзя. Ведь он уже не является наставником. В лучшем случае он с улыбкой заметит: состояние — это не-состояние\ Значит, полагаться следует только на самого себя. Каждый шаг приходится совершать без помощи и совета. Мог бы помочь величайший мастер, но и он принпипиально откажется, потому что знает — у ученика решающий, поворотный момент. Сможет он пойти дальше — ему откроется самое высокое. Если нет, он останется просто «техником». То есть вопрос в том, удастся ли гению подняться над методикой.
Человек был бы бесконечно одинок, если бы не отрешенность, которая подхватывает его и удерживает.
Итак, ему нужно продолжать путь — без желаний и без намерений.
Но от этой обеспокоенности его отвлекает (следует сразу сказать, что это происходит не случайно) опыт, который он получает; в повседневной жизни, то есть независимо от уровня своей продвинутое™, — столь необычайный, что внушает беспокойство, возможно, даже большее, чем опыт мистический. Этот опыт приходит не вдруг, как гром среди ясного неба, а проявляется постепенно и становится настолько важным, что больше уже не может быть понят неправильно.
Человек усваивает этот опыт; он все больше и больше боится вмешиваться в существование других (до сих пор он считал это само собой разумеющимся). Теперь это кажется ему не только грубым и нетактичным, но и неправильным. В нем растет некое инстинктивное отвращение. А воспитан он так, что обращает внимание на любые, мельчайшие трения и ничего против них не предпринимает (даже под предлогом своего долга). Он прислушивается к предупреждающему daimonion* и к ощущению внутренней скованности.
* Божественная сущность (греч.), так Сократ называл «внутренний голос», который предупреждал его, когда он собирался совершить что-либо, идущее вразрез с добродетелью.
Откуда это? Может быть, он устал от предшествующих усилий? По крайней мере, одно можно сказать точно: чем опытнее человек, тем меньше он страдает от подлости и нечестности, точно так же, как больше уже не может восторженно радоваться доброте и возвышенности людей. Он относится к ним как к непогоде и катастрофам. Но почему это удерживает его от помощи?
Этот новый поворот нельзя приписывать появившемуся на основе жизненного опыта скепсису: любое желание помочь имеет преходящую ценность, оно лишь слегка стирает неровности.
В спокойные времена может казаться, что это уже кое-что. А вот в момент кризиса становится ясно, что человек не изменился. Более того, могут разверзнуться такие пропасти, о которых он и не предполагал. То есть вся работа оказывается напрасной.
К тому же появляется робкий вопрос: зачем заниматься совершенствованием чувств? Разве для этого нет специальных инстанций (отчий дом, школа, работа и так далее) ? Почему нужно вмешиваться, изображая судью над общественными институтами?
То есть для священника может быть только одна задача — вызвать радикальное преобразование, не вмешиваться время от времени в тех или иных обстоятельствах, а следовать одним курсом.
Но вот в этом-то и есть камень преткновения: делать это надо совсем не в той форме, что ранее, — не ловить в свои сети уговорами, навязчивыми указаниями, запугиваниями. Уже нет стремления заниматься ловлей душ, как будто это самая высокая заслуга и количество спасенных душ имеет какое-то значение.