— Может быть, может быть. Я готов верить в чистоту ваших намерений; но я все-таки позволю себе спросить вас, с какого права вы вмешиваетесь в домашние дела, в сердечную жизнь чужого человека и на каком основании вы вашу… выдумку так самоуверенно выдаете за правду?
— Мою выдумку! Если б я это выдумал, вы бы не рассердились! А что до права, то я еще не слыхивал, чтобы человек поставил себе вопрос: имеет ли он право, или нет протянуть руку утопающему.
— Покорно благодарю за заботливость, — подхватил запальчиво Литвинов, — только я вовсе не нуждаюсь в ней, и все эти фразы о гибели, уготовляемой светскими дамами неопытным юношам, о безнравственности высшего света и так далее считаю именно за фразы и даже в некотором смысле презираю их; а потому прошу вас не утруждать своей спасительной десницы и преспокойно позволить мне утонуть.
Потугин опять поднял глаза на Литвинова. Он трудно дышал, губы его подергивало.
— Да посмотрите вы на меня, молодой человек, — вырвалось у него наконец, и он стукнул себя в грудь, — неужели я похож на дюжинного, самодовольного моралиста, на проповедника? Разве вы не понимаете, что из одного участия к вам, как бы сильно оно ни было, я бы слова не проронил, не дал бы вам права упрекнуть меня в том, что пуще всего мне ненавистно, — в нескромности, в назойливости? Разве вы не видите, что тут дело совсем другого рода, что перед вами человек разбитый, разрушенный, окончательно уничтоженный тем самым чувством, от последствий которого он желал бы предохранить вас, и… и к той же самой женщине!
Литвинов отступил шаг назад.
— Возможно ли! что вы сказали?.. Вы… вы… Созонт Иваныч? Но госпожа Бельская… этот ребенок…
— Ах, не расспрашивайте меня… верьте мне! То темная, страшная история, которую я вам рассказывать не стану. Госпожу Бельскую я почти не знал, ребенок этот не мой, а взял я всё на себя… потому… потому что
— Много чести, господин Потугин, — начал Литвинов, — но так как мы, по вашим словам, находимся оба в одинаковом положении, то почему же вы самому себе не читаете подобных наставлений, и не должен ли я приписать ваши опасения другому чувству?
— То есть ревности, хотите вы сказать? Эх, молодой человек, молодой человек, стыдно вам финтить и лукавить, стыдно не понять, какое горькое горе говорит теперь моими устами. Нет, не в одинаковом мы положении с вами! Я, я, старый, смешной, вполне безвредный чудак… а вы! Да что тут толковать! Вы ни на одну секунду не согласились бы принять на себя ту роль, которую я разыгрываю, и разыгрываю с благодарностью! А ревность? Не ревнует тот, у кого нет хоть бы капли надежды, и не теперь бы мне пришлось испытать это чувство впервые. Мне только страшно… страшно за нее, поймите вы это. И мог ли я ожидать, когда она посылала меня к вам, что чувство вины, которую она признавала за собою, так далеко ее завлечет?
— Но позвольте, Созонт Иваныч, вы как будто знаете…
— Я ничего не знаю и знаю всё. Я знаю, — прибавил он и отвернулся, — я знаю, где она была вчера. Но ее не удержать теперь: она, как брошенный камень, должна докатиться до дна. Я был бы еще большим безумцем, если бы вообразил, что слова мои тотчас удержат вас… вас, которому такая женщина… Но полно об этом. Я не мог переломить себя, вот всё мое извинение. Да и, наконец, как знать и почему не попытаться? Может быть, вы одумаетесь; может быть, какое-нибудь мое слово западет вам в душу, вы не захотите погубить и ее, и себя, и то невинное, прекрасное существо… Ах! не сердитесь, не топайте ногой! Чего мне бояться, чего церемониться? Не ревность говорит во мне теперь, не досада… Я готов упасть к вашим ногам, умолять вас… А впрочем, прощайте. Не бойтесь, всё это останется в тайне. Я желал вам добра.
Потугин зашагал по аллее и скоро исчез в уже надвигавшемся мраке… Литвинов его не удерживал.
«Страшная, темная история…» — говорил Потугин Литвинову и не хотел ее рассказывать… Коснемся и мы ее всего двумя словами.