Литвинов прошелся раза два по комнате, чуть-чуть вздрагивая, словно от холода, и возвратился к себе на квартиру. Он испытывал ощущение, подобное тому, которое овладевает человеком, когда он смотрит с высокой башни вниз: вся внутренность его замирала и голова кружилась тихо и приторно. Тупое недоумение и мышья беготня мыслей*, неясный ужас и немота ожидания, и любопытство, странное, почти злорадное, в сдавленном горле горечь непролитых слез, на губах усилие пустой усмешки, и мольба, бессмысленная, ни к кому не обращенная… о, как это всё было жестоко и унизительно безобразно! «Ирина не хочет меня видеть, — беспрестанно вертелось у него в голове, — это ясно; но почему же? Что такое могло произойти на этом злополучном бале? И как же возможна вдруг такая перемена? Так внезапно… (Люди беспрестанно видят, что смерть приходит внезапно, но привыкнуть к ее внезапности никак не могут и находят ее бессмысленною.) Ничего мне не велеть сказать, не хотеть объясниться со мною…»
— Григорий Михайлыч, — произнес чей-то напряженный голос пад самым его ухом.
Литвинов встрепенулся и увидал перед собою своего человека с запиской в руках. Он узнал почерк Ирины… Еще не распечатав записки, он уже предчувствовал беду и склонил голову на грудь и поднял плечи, как бы хоронясь от удара.
Он собрался наконец с духом и разом разорвал куверт. На небольшом листке почтовой бумаги стояли следующие слова:
«Простите меня, Григорий Михайлыч. Всё кончено между нами: я переезжаю в Петербург. Мне ужасно тяжело, но дело сделано. Видно, моя судьба… да нет, я не хочу оправдываться… Предчувствия мои сбылись. Простите меня, забудьте меня: я не сто́ю вас.
«Будьте великодушны: не старайтесь меня увидеть».
Литвинов прочел эти пять строк и медленно опустился на диван, словно кто пихнул его в грудь. Он выронил записку, поднял ее, прочел снова, шепнул: «В Петербург», снова ее выронил, и только. На него нашла даже тишина; он даже своими закинутыми назад руками поправил подушку под головой. «Убитые насмерть не мечутся, — подумал он, — как налетело, так и улетело… Всё это естественно; я всегда этого ожидал… (Он лгал перед самим собою: он никогда ничего подобного не ожидал.) Плакала?.. Она плакала?.. О чем же она плакала? Ведь она не любила меня! Впрочем, всё это понятно и согласно с ее характером. Она, она меня не стоит… Вот как! (Он горько усмехнулся.) Она сама не знала, какая в ней таилась сила, ну, а убедившись в ее действии на бале, как же ей было остановиться на ничтожном студенте… Всё это понятно».
Но тут он вспомнил ее нежные слова, ее улыбки и эти глаза, незабвенные глаза, которых он никогда не увидит, которые и светлели и таяли при одной встрече с его глазами; он вспомнил еще одно быстрое, робкое, жгучее лобзание — и он вдруг зарыдал, зарыдал судорожно, бешено, ядовито, перевернулся ниц и, захлебываясь и задыхаясь, с неистовым наслаждением, как бы жаждая растерзать и самого себя и всё вокруг себя, забил свое воспаленное лицо в подушку дивана, укусил ее…
Увы! тот господин, кого Литвинов видел накануне в карете, был именно двоюродный брат княгини Осининой, богач и камергер, граф Рейзенбах. Заметив впечатление, произведенное Ириной на высокопоставленные лица и мгновенно сообразив, какие «mit etwas Accuratesse»[34] из этого факта можно извлечь выгоды, граф, как человек энергический и умеющий прислуживаться, тотчас составил свой план. Он решился действовать быстро, по-наполеоновски. «Возьму эту оригинальную девушку к себе в дом, — так размышлял он, — в Петербург; сделаю ее своею, чёрт возьми, наследницей, ну хоть не всего имения; кстати ж у меня нет детей, она же мне племянница, и графиня моя скучает одна… Всё же приятней, когда в гостиной хорошенькое личико… Да, да; это так: es ist eine Idee, es ist eine Idee»[35] Надобно было ослепить, отуманить, поразить родителей. «Им же есть нечего, — продолжал граф свои размышления, уже сидя в карете и направляясь к Собачьей площадке, — так небось упрямиться не станут. Не такие же уж они чувствительные. Можно и сумму денег дать. А она? И она согласится. Мед сладок… она его вчера лизнула. Это мой каприз, положим; пускай же они им воспользуются… дураки. Я им скажу: так и так; решайтесь. А не то я возьму другую; сироту — еще удобнее. Да или нет, двадцать четыре часа сроку, und damit Punctum»[36].