Бобби, дорогой мой, это был счастливейший день в моей жизни!!! В прошлую пятницу пришло письмо от тебя с тем, что ты в безопасности, но, конечно, я все равно тревожилась, а сегодня — День Победы в Европе!!! По радио звучит «Звездное знамя»,[45] и я просто упала на колени, и плакала, плакала, и возносила хвалу Господу…
Они с Уокером отправились завтракать, и в ушах у него звучал ее голос — теплый, мягкий, успокаивающий голос, который он слышал всю свою жизнь и, видно, никогда не забудет. Он был странно похож на голос Уокера, говорившего, когда они сидели в пустой столовой и уплетали холодные оладьи с желе:
— Не могу не признать, Прентис, что
И потом:
— Слушай. Если на следующей неделе дадут увольнительную в Брюссель, хочешь, отправимся туда вместе? Ты и я, вдвоем?
Больше не нужно было сводить никакие счеты, не нужно было ничего доказывать. Все всегда будет кончаться хорошо, пока пара отличных парней уходят за амбар, чтобы выяснить отношения, пока мать падает на колени и возносит хвалу Господу и по радио звучит «Звездное знамя». Вот о чем говорили эти голоса; это было их лживое, сентиментальное послание, и оно проскальзывало легко, как оладьи с желе.
Но все вновь поднялось в ту минуту, когда они вышли из столовой, поднялось приступом рвоты у фабричной стены, и Прентис складывался пополам, содрогался и тужился, цепляясь за стену, а Уокер нервно топтался сзади, спрашивая: «Как ты? Как ты, парень?.. Подожди, сейчас принесу попить… Ополоснешь рот…» Все это поднялось и в окончательном, мучительном спазме вышло остатками едкой желчи ненависти к себе.
Последние метры до дома, в котором размещался взвод, они прошли молча, и Прентис самостоятельно, как мог, забрался в кузов грузовика, который довез их до квартала русских.
До конца этого ясного, счастливого дня, пока он раз за разом обходил залитый солнцем квартал, его не оставляло странное чувство легкости и чистоты. Все встречные, будь то русские или солдаты роты «А», смотрели на него с нескрываемой симпатией, и он отвечал им тем же.
Он ничего не доказал, не совершил ничего реального во искупление вины и знал, что, скорее всего, никогда не совершит. Будь у него возможность поговорить с призраком Квинта, он только и мог бы сказать: «Прости, я бессилен сделать что-то еще».
И он знал, что Квинт сказал бы в ответ: «Верно, абсолютно верно относительно сделать. Понимаешь, Прентис, тут ничего не поделаешь, ничего. Такова жизнь».
Почему же тогда ему так хорошо? Какое он имеет право быть в согласии с собой?
Неясно. Единственное, что ему было ясно в тот день и позже, вечером, когда они: Уокер, Мюллер и он — сидели, полухмельные, в мягких креслах какой-то немецкой гостиной, у каждого на колене смущенно ерзающая русская девчонка, и позже, когда он взял свою девчонку за руку и повел в уединение темного, благоухающего луга, — единственное, что ему было совершенно ясно, — это что ему девятнадцать лет, что война закончилась и что он остался жив.
Эпилог: 1946
Алисе снился Риверсайд. В ленивой дремоте ей виделось, как она идет с Бобби по длинной сияющей аллее осенних деревьев — дубов, величественных тополей, монументальных буков, — и Бобби тонким голосом, какой у него был в одиннадцать-двенадцать лет, увлеченно рассказывает:
— И знаешь, что она еще сказала? Миссис Осборн? Она сказала, что мои рисунки лучше всех в целом классе.
— Надо же! Прекрасно, дорогой.
Теперь они уже шли по огромной поляне возле Большого Дома, в отдалении виднелись река и Палисейдз, и полыхал закат.
— Ну, не то чтобы лучшие, — поправился Бобби. — Кажется, этого она не говорила. Она сказала, что они самые оригинальные. А еще что, вероятно, в них оттого так много воображения, что ты моя мать.
— Вот как! Очень мило.
— А знаешь, что еще?
Она посмотрела на его счастливое, серьезное лицо, и ей захотелось обнять его, прижать к груди. Но вместо этого спросила:
— Что, дорогой?
Но сон улетучился, и он не успел ответить.
Она проснулась сама — будильник не заводила, потому что было воскресенье, — и, открыв глаза, в которые било солнце, закрыла их снова и всеми силами попыталась вернуться в сон. На несколько секунд ей это почти удалось — она смогла припомнить видение и звук голоса Бобби, чуть ли не услышать, что он говорит, — но потом все пропало.
Ей часто снился Риверсайд, и она предполагала — пробуждаясь в неизбежной реальности уродливой спальни с окном, выходившим на кирпичную стену с пожарной лестницей, — предполагала, что это потому, что из всех мест, что она знала, Риверсайд был единственным, где она чувствовала себя по-настоящему дома.