Оказавшись снаружи, под холодным ночным ветром, я зарыдала в голос, хватаясь за ледяные камни, из которых была сложена это крепкая старинная темница. Выхода не было! Никогда раньше и никогда позже я так не плакала. Не было ни чувств, ни мыслей, ни смысла жить дальше. Только скорбь и безысходность.
Роб, сын мой!
Я посмотрела вверх, на раскинувшийся надо мною шатер ночного неба. Оттуда на меня и на спящий город смотрели яркие, равнодушные звезды. Сквозь слезы я обращалась к ним, должно быть, о чем-то просила, но они не отвечали.
Тогда я вспомнила, как укладывала маленького Роба спать, как гладила его по головке, как говорила: «Спи, сынок! Потанцуешь во сне с ангелами!» И теперь я принялась твердить эти слова десятки, нет, сотни раз, пока они не превратились в неразборчивый шепот, и тогда, совершенно ошеломленная и потерянная, я позволила посланцу королевы увести меня от стен тюрьмы и отвезти обратно в Лестер-Хаус.
Эпилог
Наконец это случилось: старше меня никого не осталось. Мне девяносто четыре года, и я на целых два года старше мистрис Во из Бишопс-Уиттлвуд, а она вряд ли переживет меня. Она часто падает в обморок, ходит, опираясь на две трости, и слишком близко к сердцу принимает раздоры между королем и его мятежным парламентом[182].
Да, я очень стара, как вам, без сомнения, скажут мои праправнуки, но с годами я не утратила гордости и, не побоюсь этого слова, некоторого тщеславия. Я желаю, чтобы мой голос был услышан, пусть он стал скрипучим, дрожащим и не годным для исполнения псалмов и рождественских гимнов. Оставляю пение детям, чьи ангельские голоса в преддверии Рождества доносятся до меня из церкви Святого Петра, пролетая через тихое кладбище, когда я пишу эти строки.
Я сижу за старым дубовым письменным столом моего отца, среди реликвий прошлого. Эти вещи дарят мне покой и уют, как теплые кирпичи, на которые я ставлю свои старые ноги холодными зимами. Передо мной портреты моих детей — все они уже давно умерли, картина, изображающая последний корабль Фрэнка под названием «Божий Дар», засушенный букет из роз и маргариток, которые прошлой весной принесла мне одна из моих правнучек или праправнучек. Наверное, та, что приходится дочкой одной из дочерей Дороти. Та, что взяла у меня мои золотисто-рыжие волосы цвета последних осенних листьев. Та, что из хорошеньких.
Должна признаться, я не помню, как их всех зовут. Слишком много мальчиков и девочек вокруг меня рождались, росли, влюблялись, — а потом болели и умирали. Я — как самое старое дерево в лесу. Самый замшелый камень на церковном кладбище. И скоро упокоюсь под таким камнем.
В дальнем углу отцовского стола стоит чучело фазана, блестя ярко-красными и золотистыми перьями — воспоминание о страстном охотнике Уолтере. А вот старые очки Роберта, которые мне так дороги. И медальон с прядью волос Роба. Нежный светлый локон, срезанный с его головы, когда он был еще ребенком. Ах, Роб, Роб, мое дитя Вечерней Звезды…
Но вернемся в настоящее. Сейчас, когда я проживаю девяносто четвертый год своей жизни, я решила закончить мою историю, — ту повесть, которую я начала писать уже давно и заполняла по мере моих скромных сил своими воспоминаниями и мыслями. Я хотела описать всю мою жизнь, но когда дошла до страшного дня тридцать три года тому назад, когда казнили Роба, то больше не смогла написать ни строчки — до сего дня.
Но сегодня мой правнук Джарвис[183] взял на себя смелость напомнить мне, что время не бесконечно. Впрочем, когда тебе почти девяносто четыре, в последнем начинаешь сомневаться. Он намекнул, что хорошо бы дописать пару заключительных страниц моей истории. «И постарайтесь покороче, бабушка», — с улыбкой сказал он, ободряюще похлопав меня по плечу.
Должна заметить, что Джарвис, при всем своем снисходительном отношении ко мне и к огромной стопке листов, составляющих мою повесть, — не слишком хороший поэт, хоть и мнит себя таковым. Стихи его банальны и лишены новизны. Они отдают затхлостью, как и его дыхание. Ненавижу мужчин, которые покровительственно относятся к женщинам. Я не пишу стихов, но если бы писала, то постаралась бы, по крайней мере, быть оригинальной.
Джарвис попытался написать мою эпитафию — конечно же, в стихах. Он необыкновенно гордится этими жалкими строками. Молю Бога, что когда мой час настанет и я упокоюсь в могиле, пусть у моих потомков достанет хорошего вкуса не высекать их на моем надгробном камне. Разве может скверная поэзия передать мою жизнь? Эту ускользающую, неуловимую, волшебную чреду часов и дней, которая не прервется до тех пор, покуда я вожу этим пером по бумаге.