Наутро Заира, заспанная, с помятыми волосами, отвозила автомат на тележке назад, в ресторан, и забирала там двести рублей, которые Екабс заплатил за него. Заира не сразу их отдавала латышу; она берегла их до того времени (наступавшего очень скоро), когда денег у латыша не было даже на сигареты, и он, всё так же чисто одетый и выбритый, пахнущий одеколоном, подбирал на улице окурки, нисколько не стесняясь прохожих.
Получив от Заиры двести рублей, Екабс тут же исчезал куда-то и пропадал несколько дней. Потом возвращался – уставший, зевающий, с провалившимися щеками, покрытыми колечками рыжих волос, и очень счастливый: все карманы его были полны деньгами. На следующий день, выспавшись, он с радостью, с неуемным азартом раздавал всем долги – иногда вдвойне и втройне; всякому верил с первого слова.
– А вот в позапрошлую среду, голубчик, ты брал у меня ещё троячок, – ударяя на слове «ещё», ласково выдумывала бабка Манилиха, уже получив один троячок – тоже в счёт придуманного долга. И латыш немедленно вручал ей десятку.
Не обделял он и Троню – просил мня или Володю незаметно подсунуть ему в карман железный рубль, хотя Троня не только ничего не давал ему, когда латыш в дни безденежья, резво шагая в красивом переливающемся костюме куда-то в сторону Горбатой улицы, спрашивал у него на ходу три копейки на трамвай, но и ещё испуганно злился – трясся, топал ногами и, ковыряя воздух скрюченным пальцем, кричал:
– Вона! Вона! Хуй свой продай блядушкам, нищенка проклятый!
Любил латыш играть на гитаре, которая казалась маленькой и хрупкой, когда он держал её в своих огромных, покрытых шерстью руках и осторожно, словно боясь раскрошить её пальцами, перебирал струны, сидя на широком подоконнике, боком к раскрытому окну, выходившему во двор, в прохладную яму, выложенную ракушечником.
В низы к себе латыш пускал только Лёсика, которого он (единственный в округе) называл не Лёсиком, а Алёшей. Лёсик считался хозяином этих комнат, которые бабушка Анна, исполняя какое-то давнее обещание, подарила ему, как только он женился на Заире. Но Лёсик не хотел жить в низах. Он, и женившись, жил по-привычке наверху, под боком у Ангелины, в её сумрачных комнатах, выходивших окнами во двор, а деньги, которые платил ему латыш – «квалтилантские», как он их называл, – беззаботно тратил в парковом павильоне на вино, папиросы и шоколад, уверяя Заиру, что он «всё до копееськи собилает и плясет в надёзном месте».
– Это где ж такое место, курва?! В твоих залитых глазах?! Или у шлюх между ног?! – ехидно вышёптывала ему Заира.
– Каких глазах? Каких слюх? – вспрыскивал руками Лёсик – в точности, как Ангелина, когда у неё пригорали пирожки. И тут же бежал в низы, к латышу. Прятался там – лежал на оттоманке, пристроив рядом на полу бутылку вина и стакан и радуясь, что он теперь не видит и не слышит Заиру.
– Что, Алёша, опять тебя покусала за сердце твоя змея? – спросил у него как-то раз латыш, сидя на подоконнике и поглядывая с весёлым сочувствием на Лёсика, вошедшего в комнату с бутылкой вина и огромной подушкой. Латыш не заметил, что Заира в эту минуту стояла, подбоченясь, прямо над ним – на краю оконной ямы.
Подбородок Заиры затрясся, сжатые губы побелели. По её сузившимся глазам было видно, что она хотела сказать латышу что-то очень язвительное. Но вместо этого развернулась – так резко, что под её ногами захрустели камешки, – и быстро пошла в сад. Сидела там в беседке с осохшими, красными от выплаканных слёз глазами и негромко, сквозь зубы ругалась: «Змея, сволочь! Сам он змея! Кобель рыжий! Не люблю его! Не люблю!»
С той поры Заира затаила обиду на латыша. Не разговаривала с ним, не здоровалась. Не отвозила в ресторан одеколонный автомат. За автоматом теперь приходил швейцар со своей тележкой. Угрюмый, коренастый, жидкой сквозящей бородой похожий на деда Корнея, он долго стоял у ворот и переминался с ноги на ногу, не решаясь открыть калитку.
– Этово, сынок, таво… Сюда… Ага!.. – обрадованно мямлил он, завидев меня сквозь щели в воротах.
Я впускал его во двор и с важностью недоверчивого хозяина, сложив на груди руки, молча провожал к летней кухне, возле которой на перевернутой бочке латыш всегда оставлял автомат. На старика-швейцара эта моя притворная важность действовала пугающе.
– Щас-щас-щас, сынок! Щас! – подбадривал он себя виноватой скороговоркой, укладывая автомат на тележку и быстрыми суетливыми движениями заворачивая его в белую скатерть.
– А деньги кто Екабсу отдаст? – строго спрашивал я у него уже за воротами, подступив к нему вплотную и даже сощурив глаза, как это делала в злобе Заира.
Но за воротами старик не боялся меня.
– Не твоёго ума дело!.. Прочь, прочь! – огрызался он.
От старика сильно пахло свежевыпитой водкой в то утро, когда он не стал огрызаться на моё требование вернуть латышу деньги. Осклабив потное, в пунцовых пятнах лицо так, что из-под растянувшихся губ блеснули мокрые розовые десны, он мирно проговорил:
– А на што они ему, эти деньги? Наиграет себе еш-шо!
– Как наиграет? – спокойно спросил я, затаив удивление.