«Уметь писать – значит уметь писать все». Вл. Новиков не голословен: он умеет-таки писать все – или почти все. Рецензию, фельетон, трактат, если надо, сжатый до тезисов и афоризмов, манифест в духе литературных мечтаний, очерк нравов, а коли пародию, то и в прозе, и в стихах… Перечисляю, наверное, не все уменья – только те, что вместились в книжку с ее ладным разноязычьем. Призывая «попытаться развязать язык» и работать «для читателя», Новиков первый же подает пример того и другого. Притом, как с ходом времени язык «развязывается», видно в пределах собранного в «Заскоке». Если в 1987 году в письме критика могли иметь место слишком знакомые оговорки вроде: «Здесь, однако, возможен упрек в объективизме, в отсутствии четкой авторской позиции…», то несколько лет спустя в малых жанрах, в циклах «Алексия» и «Русофония», предназначавшихся не для толстых, а для «стройных» изданий – «Независимой газеты» и парижского «Синтаксиса», он демонстрирует блистательную непринужденность и возбуждает в читателе чувство ничем не омраченного удовольствия. Бо́льшая часть «Заскока» – «гедонистическое чтение», такое, без которого, по сквозной и абсолютно справедливой мысли автора, жизнь литературы обращается в призрак, в диссертационный муляж. Для этих муляжей, перед коими обычно пасуют ученые аналитики и особенно зарубежные слависты, Новиков изобрел определение, точностью равное целому открытию: «очень защищенное письмо», «проза с высокой степенью защищенности». Критическая проза самого Новикова рвется вперед, не заботясь о тылах, она откровенно (иногда – симулятивно) дерзка, и о ее смысле можно судить да рядить, не отвлекаясь на защитные маневры автора, которых в принципе нет.
Но прежде – не о принципах, а о вкусах, будто бы не подлежащих спору, на самом же деле – содержательно дискуссионных как практическая проверка принципов. «Взгляд на нагое тело текста» – а к нему зовет «стойкий тыняновец» Новиков – он-то во множестве частных и персональных случаев меня смущает и даже коробит. Коробит неожиданный в трезвых (обещавших гамбургский счет) устах медоточивостью похвал: «Вознесенский в пору своего высшего взлета…» (уж так и взорлил!), «гениальная поэзия Окуджавы» (многовато даже для меня, не склонной к отступничеству от окуджавских песен), «пафос активно творимой гармонии» (к лицу ли он Юнне Мориц?) – это о почтительно признанных. А вот о направленчески близких: «виртуозный стих Еременки», «могучий Геннадий Айги» (хотелось бы узнать рецепт извлечения кофеина из этого морковного кофе), «услышать в житейском шуме шепот вечности» (о Валерии Нарбиковой, совсем уж не в новиковском стилевом регистре). Иногда щедрые пятерки с плюсом подкрепляются прямо-таки нищенскими цитатами: отрекомендованный сверхдерзостным новатором В. Соснора смахивает на Вознесенского поры то ли взлета, то ли излета, а заодно и на Евтушенко («Кто мало-мальски, но маляр, читал художнику мораль» – «Он знал, что вертится земля, но у него была семья»); решить же, чем лучше хвалимый пассаж из Нарбиковой («А люди величественны, и человек – это величина, но разве человек это постоянная величина…» и проч.), чем лучше он фразы из Н. Кононова, приведенной ради отрицательного примера, предоставляю читателям, которые не поленятся заглянуть на 10-ю и 282-ю страницы «Заскока».
Коробят и наиболее безоглядные, казалось бы, проникновения («Три стакана терцовки»), а на деле – обдуманные выходы из «нагого» внутритекстового пространства к литературной политике и тактике. Органически даровитый Рубцов объявлен «Смердяковым русской поэзии», думаю, исключительно потому, что известная литературно-идеологическая группировка назначила его, «беспартийного нееврея», правопреемником Есенина. Ну, а если наплевать на «наружный шум» и довериться внутреннему слуху, то рубцовское «В горнице моей светло…», честное слово, не потускнеет рядом с «Горными вершинами» Гёте – Лермонтова, и одного этого достаточно, чтобы Рубцову в смердяковых не ходить. Кстати: «Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны…» – разве конъюнктурная строчка, а не