Лукашин стал объяснять: земля, дескать, еще не оттаяла, на бору на той неделе зайца белого видели, утка на воде – на гнездо еще не села.
– Ты что же, по старушечьим приметам жить собираешься? Имей в виду: сплав пойдет – какую песню запоешь? Поговори с женой. Она знает, чем это пахнет.
Пахло это выговором и даже строгачом – азбука районного руководства давно была известна Лукашину. Но нельзя же, черт побери, вбивать семена в мерзлую землю! Из-за чего – разве не из-за этого самого в сорок втором году он схватился с Лихачевым?
Тем не менее после разговора с Подрезовым Лукашин спустился под гору на поля, словно он надеялся, что команда первого секретаря что-то изменит в природе.
Но нет, ничего не изменила. Все так же отскакивает сапог от земли, все та же пара жалких чирят неприкаянно качается в ледяной озерине под полоем.
Новым, пожалуй, в этот день был только дым, который время от времени выплескивало от реки из-за увала. Кто же там в такую пору обосновался? Насчет дровишек промышляет?
Лукашин боковиной поля вышел к увалу и увидел рыбаков.
Трое мальчуганов. Двое, спиной к нему, сидят с удилищами у воды, мутной, вспененной вешницы, а третий – у огня. Босиком. И обутки возле не видно.
Дрожь пробрала Лукашина. Будто он сам, а не мальчик коченел на этой стуже с босыми ногами.
– Рановато вы, ребятки, забегали к реке. Какая сейчас еще рыба. Подождать надо.
Мальчики, те, что горбились над удилищами, обернулись:
– У нас Миша болен. Ему свежую рыбу надо. И Лукашин понял, чьи это ребята, – пряслинские.
– Как он сегодня? Не выходил на улицу?
– Не-е…
После поездки в район за телом Тимофея Лобанова Михаил Пряслин больше трех недель не вставал с постели: горячка. И он, Лукашин, без него как без рук. Стал вчера посылать женок за сеном на Нижнюю Синельгу – воза два оттуда не вывезено: "Что ты! Куда мы теперь попали. Потонем. Вот кабы Михаил…" А дрова взять. В правлении стужа, фельдшерица Тося в рукавицах больных принимает казалось бы, чего проще: запрягай лошадь да мотай на бор. Нет, и тут Михаила вспомнишь. Петр Житов раз съездил, а второй – руки кверху: "Больно накладны эти дрова. Не знаешь, на чем и ехать – не то на колесах, не то на копыльях". И так, куда ни сунься, за что ни возмись – везде не хватает работящих рук Михаила. Так ведь это колхоз, деревня целая, а что сказать об этих ребятах? Куда они без него?
Пробковые поплавки, еле заметные среди мусора и пены, лениво переползали с волны на волну.
Паренек, гревшийся у огня, в большой косматой ушанке из рыжей собачины Лукашин узнал зимнюю шапку Михаила, – бросил на костер две хворостины, лежавшие сбоку. Кверху полетели искры.
– Федька, – сказал сердито один из близнецов, – будет тебе сидеть-то. Собирай орехи.
Орехи, или земляные ягоды, черные, сладкие, величиной с горошину, к этой поре прорастали на кочках возле реки, и для ребят они были первым лакомством. Но эти ребята, понял Лукашин, думали не о себе – о больном брате.
Федька, однако, – это он сидел у огня, – не встал. Только переставил поближе к теплу босую ногу.
– Отослали бы вы его домой, – посоветовал Лукашин. – Замерзнет.
– Замерзнет он! Как бы не так. Лентяй он… Мы ведь попеременки. Он недавно в сапогах был.
Ребята заспорили, заругались.
В избе было темновато из-за картошки, рассыпанной по полу, – только посередине для прохода была оставлена узкая, в половицу, дорожка, обнесенная белыми полешками. Густо пахнет запаренной резкой. Подоконник единственного окошка, в котором выставлена зимняя рама, заставлен крынками и деревянными ящичками с рассадой капусты.
Тут к своей посевной готовятся, подумал Лукашин и спросил:
– Есть кто дома?
Из боковушки, за задосками, раздался глухой, отрывистый кашель.
Лукашин прошел туда и разом просветлел: Михаил сидел на койке, и не просто сидел, а строгал ножом тонкую рябинку.
– Давно бы так. А то лежишь, всех пугаешь. Чего это – не пойму мастеришь?
– А я, думаешь, понимаю? – Михаил неумело раздвинул отвыкшие от улыбки сухие, запекшиеся губы и вяло опустил рябинку к своим ногам, у которых лежало еще три таких же рябиновых черенка. – Нет, это у меня давно задумано: косовище к ребячьим коскам. Надо бы мне в этом году свою орду на пожню вывезти.
– Далеко заглядываешь, – сказал Лукашин. – А я вот не знаю, и весна-то будет ли.
– Будет. Куда девается. Спустим все семь потов, которые положено спускать за посевную.
– Ну, ну! Хорошо бы! – вдруг оживился Лукашин. Он подсел к Михаилу, достал банку с махоркой. Михаил, послюнявив палец, потянулся к газете. Болезнь крепко вымотала его. Глаза провалились, лицо густо заросло черным волосом. Но особенно поразили Лукашина руки – худые, бледные – бледные, под цвет проросшей картошки, и на этих руках, как после бани, отчетливо стали видны многочисленные порезы и порубы.
Много поработано этими руками, подумал Лукашин. По рукам, он, пожалуй, не моложе меня. А вслух сказал:
– А тебе можно?
– Можно. Раз не подох, значит, можно. Надо привыкать к жизни.
– Ты зря, между прочим, из-за Тимофея убиваешься, – заговорил Лукашин. Тимофей был обречен.
– А кто его обрек?
– Кто? Война.
Михаил скривил губы: