Пересев снова на прежнее место, возле хозяйки, я заметил, что никак не ожидал, чтобы Антона Павловича так захватили вопросы общественности и политики, так как полагал, что искусство ему всего дороже. «Об искусстве поговорим в другой раз, – заметил А. П. – Теперь надо, чтобы в России создались более сносные условия для существования. Мы ужасно отстали. Вот приеду в Петербург, дам вам знать, поговорим. Нужно, очень нужно мне побывать в Петербурге».
На этом мы расстались, так как я спешил на поезд.
Через год Чехов действительно приехал в Петербург[11] и дал мне знать через К. П. Пятницкого[12], чтобы я зашел повидаться с ним. Я попал только в 11-ом часу вечера, ибо все время было заранее разобрано. Застал за чайным столом Чехова, Горького, еще несколько человек. Антон Павлович отозвал меня в сторону и шепнул: «Заканчиваю пьесу…» – «Какую? Как она называется? Какой сюжет?» – «Это вы узнаете, когда она будет готова. А вот Станиславский, – улыбнулся Чехов, – не спрашивал меня о сюжете, пьесы не читал, только спросил,
Звук, о котором шла речь, как известно теперь, – это некое предзнаменование того, что должно было произойти. Чехов в ремарке указывает, что он напоминает шум упавшей бадьи в шахте, и в «Вишневом саду» во втором акте и в последней картине он играет особую роль[13]. Когда-то Чехов его слышал в натуре, и он сильно запечатлелся в его памяти. Упоминается он и в одном из его более ранних рассказов, и Чехов словно придавал ему какое-то мистическое значение.[14] Любопытно во всяком случае, что этот аксессуар пьесы найден был Станиславским раньше не только постановки пьесы, но и знакомства с ней.
«Скажу только, что театр – ужасная вещь, – продолжал Чехов. – Так он затягивает, волнует, поглощает…». «Пойдемте пройтись», – неожиданно предложил он.
Мы вышли на Невский. Антон Павлович сказал сперва, что проводит меня до Литейного, а потом я проводил его до Надеждинской, он снова повернул, и мы так раза три прошлись взад и вперед.[15]
Чехов почти исключительно говорил о театре, но не в теории, а о том, какое это своеобразное, одновременно захватывающее и выбивающее из колей жизни учреждение, о тех испытаниях, через которые проходит драматург, когда доверяет свое произведение чужим исполнителям, – как ни близок он к артистам Московского Художественного Театра, а все же это другие, через посредство которых публика узнает его пьесу; постановка нового произведения совершенно изматывает нервы писателя; а все же в театре огромная притягательная сила. «Лучше, много лучше писать повести и рассказы, – говорил А. П. – Себе больше принадлежишь. Владеешь собой и своим матерьялом, но…» В его признаньях звучало что-то лично наболевшее, говорил отрывисто, словно про себя, подчеркивая в особенности, что раз человек отдался театру, он себе больше не принадлежит.
На ходу А. П. по временам вынимал из бокового кармана коробочку, в которую откашливался. Я понял, что это, и стал опасаться, что ночная прогулка вряд ли ему в пользу. Но Чехов на мой вопрос – не пора ли ему домой, предложил еще пройтись и заговорил о том, что приедет зимой в Петербург на более продолжительный срок. «Теперь я только на рекогносцировке, – пошутил он. – А Ялта страшно надоела». Заговорил он о Толстом, о Короленко, о Куприне. «Я очень люблю Короленко, – сказал А. П., – и досадую, что Толстой не может освободиться от предубеждения. Вы знаете – это все по поводу недосмотра о луне в Пасхальную ночь… Сущий пустяк, а старик обобщает. Но теперь уже начинает сдаваться. Особенно после „У казаков“: чудесная вещь, особенно сцена в трактире „Плевна“. Вы ведь помните?{3} – А. И. Куприн очень талантлив – этого Лев Николаевич сразу воспринял.[16] Я хорошо его знаю.[17] Одно с ним трудно – слишком мнителен, не знаешь за что – вдруг обидится…» «Ну и что же?» – спросил я. «Нельзя, чтобы человек обижался, – взволнованно заговорил Антон Павлович. – Себя упрекаешь – не сказал ли чего ненужного, не задел ли чем нечаянно, – сложный он, наболевший… Ну, так зимою мы с вами еще увидимся, а завтра я уезжаю. Вернусь, непременно вернусь, и тогда вдоволь потолкуем, а пока до свиданья».