И Гена, и Шрамов, и Серегин изумленно повернулись к Утину. Таких разговоров они между собой никогда не вели.
— Что значит «наперед»? — спросил Гена, польщенный, что необычный вопрос адресован ему.
— Что ж ты так и собирался всю жизнь фарцовкой прожить?
— Что я, дурной? Фарцовка это так — игра фантазии, несчастная случайность. Кончу школу, пойду в институт, стану горным инженером.
— На три года сядешь, будет тебе институт, — с удовольствием напомнил Серегин.
— Не дадут, скоро я отсюда выйду.
Утин смотрел на гордое, красивое лицо Генки, и опять ему хотелось двинуть фарцовщика по уху.
— Грязная работа, — презрительно скривил губы Генка. — Для дураков.
У Павлухи даже кулаки сжались, подвернул под себя, чтобы не дать им хода.
— А фарцовка думаешь — чище? — язвительно спросил он. — Вор он и есть вор, каждому понятно. А у иностранцев клянчить — битте, мол, дритте, без ваших заграничных подштанников жить не могу, за рупь купить, за два продать — это уж последнее дело, все равно что самому себе в харю высморкаться. Ты перед ними на коленки не становился?
— Перед кем? — не понял Гена.
— Перед иностранцами.
— А зачем?
— Чтобы подешевле кальсоны продали, или носки, чем ты там спекулировал.
Вовка Серегин от смеха стал кататься по койке. До сих пор он относился к Генке со злобным уважением, и был рад, что Павлуха так ловко раздел этого маменькиного сынка.
Гена молчал. Презрение воров было неожиданным и оскорбительным. Он сам презирал их, рисковавших свободой ради жалкой добычи. Он был уверен, что его соседи по камере понимают особый, «красивый» характер совершенного им преступления. Вестибюли гостиницы «Интуриста», рестораны, музыка, изящные вещи — разве все это можно сравнить с жалкими хазами, скупщиками краденого, дешевыми попойками. И вдруг...
— Есть воры поумнее тебя, и одеваются чище, — добавил Утин.
— Видал я одного в театре, — вспомнил Генка. — Кому-то в карман залез. Сам в смокинге, рубашка — люкс. А как схватили его, как отодрали галстук вместе с куском рубахи, — позеленел весь и...
— Это хуже нет, когда не милиция, а граждане хватают, — философски заметил Утин. — А ты, Ленька, как ты о себе думаешь?
Шрамов застеснялся, стал ковырять пальцем подушку.
— Я и не думал.
Серегин подпрыгнул от радости.
— Верно, Ленька! Чего нам думать?
— Заткнись, дурак, — остановил его Утин. — Как же это не думаешь? Собака и та думает. О жратве думал?
— Ну, думал.
— А как жить будешь, когда вырастешь, не думал?
— Не...
— А надо бы, — строго сказал Утин и опять уткнулся в газету.
Серегин подмигнул Шрамову и, кивая на Павлуху, повертел пальцем у лба. Поведение Утина было непонятным и удивительным.
Открылась глухая форточка у двери. Привезли обед.
По ночам Марат Иванович плакал. Этого никто не знал. Засыпал он быстро, но часа через два без всякого дремотного перехода возвращался в явь, и тут уж никакие таблетки помочь не могли. Мысль работала четко. Память услужливо включала яркие лампы, освещавшие прошлое.
Оба сына, погибшие на войне, приходили к нему во всей осязаемости живой плоти, и он разглядывал их, то каждого отдельно, то вместе, разговаривал с ними, слушал их голоса. Он вновь переживал их детские болезни, волнения в дни экзаменов, радости семейных праздников. Он улыбался им, они улыбались ему. И какая-то мелочь — зря сказанное обидное слово или мимолетная ласка, оставшаяся без ответа, — вдруг перехватывала дыхание и требовала оскудевших стариковских слез.
Ночь истекала по каплям. Марат Иванович лежал недвижимо, смотрел в одну точку на стенке и перебирал знакомые мысли. С тех пор как он заставил себя не выказывать своего горя и держаться на людях вровень с остальными, его поражало равнодушие, глупость или злая воля тех, кто не ценил великого счастья — иметь живых сыновей.
В подшефных ребятах, в их поведении, в жестах и словах, он подмечал то общее, что роднит, наверно, всех мальчишек на свете и что напоминало ему его сыновей. Он не мог без активного возмущения смотреть, как калечат этих ребят. Незатихающая отцовская боль гнала его из квартиры в квартиру, из одного учреждения в другое, заставляла вмешиваться в семейные отношения посторонних людей. Он знал, что в районных и городских организациях его не любят, считают одним из тех неприятных чудаков пенсионеров, которые от нечего делать беспокоят занятых людей мелочными жалобами и пустопорожними проектами.
Некоторые должностные лица при его появлении старались отгородиться секретаршами, другие при разговоре с ним еле сдерживали зубовный скрежет. Но в то же время он чувствовал, что в этих учреждениях его побаиваются. Сила его была в том, что он ничего не просил для себя. И говорил он так, что с ним нельзя было не соглашаться, а согласившись, трудно было ему объяснить, почему не все правильные выводы из правильных мыслей можно претворить в жизнь.