Барановский захворал возвратным тифом и ехал то в полном сознании, то бредил целыми сутками. Мотовилов остался совсем один. Закутавшись в доху, он часами неподвижно сидел в санях, угрюмо смотря на бесконечную дорогу. Скверные мысли вертелись в голове офицера. Иногда у него являлось острое, раздражающее желание взять револьвер, приложить холодное дуло к виску и сразу перестать думать, чувствовать, жить. Рука тянулась к деревянной рукоятке нагана и, едва коснувшись ее, отскакивала в сторону, как обожженная. Мотовилов вздрагивал, легкий холодок знобящими мелкими волнами пробегал по телу. В воображении всплывали картины смерти. Офицеру было особенно противно, что с него, когда он умрет, снимут теплую доху, полушубок, обмундирование, может быть, даже и белье и самого, голого, беспомощного бросят на снег или стащат в яму и наскоро забросают мерзлыми большими комьями земли, которые своими острыми, угловатыми краями врежутся в него и раздавят своей тяжестью, расплюснут, как лепешку.
«Не хочу», – мысленно говорил Мотовилов и тоскливо вглядывался в темнеющую даль зимнего вечера.
Деревни еще не было видно, но она была уже близко; офицер угадывал это по тому особенному нервному беспокойству, которое вдруг овладело всеми едущими. Мотовилов подозвал Фому:
– Фомушка, не зевай. Насчет квартиры постарайся.
– Никак нет, не прозеваем, господин поручик.
Вестовой быстро стал обходить и обгонять подводы, торопясь попасть на головные сани. Въехали в деревню. Фома успел найти квартиру. Быстро завернул он свой обоз в первый переулок и, остановившись у первой угольной избы, стал приглашать Мотовилова осмотреть помещение. Мотовилов пошел. Фома, провожая его, говорил:
– Она, хвартера-то, ничаво, только упокойница тутока есть.
Задняя половина избы была забита солдатами, сидевшими плотной массой на полу. Воздух, спертый и тяжелый, пропитанный едким табачным дымом, с непривычки захватывал дыхание. Кто-то курил, и огонек цигарки освещал вспышками света рыжие усы и кончик носа. Скрипела люлька, и женский голос тянул заунывную, однообразную песню:
– А-а-а-а-а-а-а!
– Затворяй дверь. Холодно. О-о-о-й, о-о-о-й. Холодно, – заныл больной солдат, едва офицер с вестовым вошли на порог.
Фома открыл дверь в горницу. В переднем углу на высокой скамье без гроба лежала мертвая старуха. Прерывистый, дрожащий свет лампадки освещал строгое восковое лицо со сжатыми губами и заострившимся носом. Один глаз покойницы был закрыт, другой сверлил вошедших неподвижной острой черной точкой своего зрачка. Мотовилов отвел взгляд в сторону. Горница была пуста. Никому, видимо, не нравилось соседство со старухой.
– Ни черта, – сказал офицер вестовому. – Тащи сюда Колпакова и Барановского.
– Холодно, холодно. О-о-о-й, ох, ох, – застонал опять больной.
Барановский был в сознании. С усилием передвигая ноги, вошел он в избу, опираясь на руку вестового. Колпаков лежал в беспамятстве. Его внесли на руках. В горницу стали набираться солдаты. Зябко ежась от холода, тихо садились они на пол, плотно прижимаясь друг к другу. Фома принес банку наполовину отогретых консервов и кусок грязного, закопченного хлеба.
– Извините, господин поручик, закоптил хлеб-то маленько. Дров нет, на навозе да на соломе разогревал.
Мотовилов махнул рукой. В избе кроме двухспальной кровати с кучей спавших на ней ребятишек и скамьи, занятой покойницей, ничего не было. Офицер посмотрел кругом, ища места, где бы можно было поужинать. Мертвая старуха была невысокого роста, конец длинной скамьи, на которой она лежала, оставался свободным. Мотовилов решительно поставил банку на скамью, вынул складную вилку и принялся закусывать, стараясь не смотреть на новые остроконечные чулки старухи.
– Ваня, а ты не хочешь поесть? – спросил он Барановского.
Барановский молчал, вглядываясь равнодушным взглядом в лицо покойницы.
– Все сдохнем, – глухо сказал он.
– Они не хотят, господин поручик. Я предлагал им. Кушайте одни, – ответил за Барановского Фома.
Колпаков плакал в бреду, как мальчик.
– Иван Иванович, за что вы мне двойку поставили? – умоляющим голосом, всхлипывая, спрашивал больной. – Ведь я же знаю все наречия на ять.
Колпаков бормотал, как школьник, хорошо выученный урок:
– Возле, ныне, подле, после, где, отменно, вне, совсем, вдвойне, втройне, вчерне, наедине. Иван Иваныч, я и на е знаю, поставьте мне три, ну хоть с минусом. Иван Иваныч, – молил больной офицер. – Вовсе, прежде, еще, крайне, втуне, вообще. Коренные слова знаю, знаю, – вдруг весело закричал Колпаков и зачастил: – Белый, бледный, бедный бес побежал за редькой в лес… Ой, папа, не бей! Я не останусь на второй год. Я выдержу переэкзаменовки.
Больной снова заплакал. Мотовилов молча ел. Бред Колпакова напомнил ему то время, когда он учился в кадетском корпусе. Офицер вспомнил, как блестящим кадетом с погонами вица щеголял он на институтских балах, кружа голову наивным, доверчивым институткам.
«Фу, черт, в такой-то дыре бал вспомнил», – подумал Мотовилов, отгоняя от себя неожиданные воспоминания.