Он забрался в эту сливную трубу всего несколько минут назад. Неловко хлюпая ногами по водному потоку, он прошел по ней футов пятнадцать, примерно до середины асфальтированной дороги, бегущей наверху. Судя по его наручным часам, было уже без двадцати двенадцать дня. Хотя точное время и даже дата уже не имели для Хьюстона никакого смысла. Что-то случилось с его восприятием времени. Время будто бы треснуло, раскололось; и какие-то его фрагменты слились в один миг, а другие совсем утратились. Десять минут вмещали в себя боль целого месяца, а два дня казались мгновением – уколом стеклянного осколка в уголке его глаза, не более того. Возможно, он всегда сидел в этой сточной трубе. А возможно, он был героем в пьесе Беккета, и то, что он считал своей памятью, было всего лишь измышлением его создателя.
Хьюстон стянул воротник своей грязной куртки вокруг шеи и засунул обе руки в боковые карманы. И только тогда он понял, что на нем куртка и эта куртка не его! Хьюстон понятия не имел, откуда она взялась и когда он успел ее надеть. Эта вещь была ему слишком свободной в плечах и в груди. Она подошла бы по размеру более крупному мужчине. Старая стеганая куртка темно-зеленого цвета, заляпанная темными пятнами с душком моторного масла и с длинными прорезами в обоих рукавах, из которых проглядывал грязный белый ватин. Маленькие кусочки засохшей глины облепляли весь перед и рукава; они были везде, куда доставал его взгляд. Хьюстон понюхал один из них. И в голове всколыхнулись воспоминания о какой-то пещере. Они были смутными, призрачными, почти нереальными. Когда он был в той пещере? И с чего его туда занесло?
Что было непризрачным и реальным, так это – тяжелая, глубокая боль в груди, ощущение неизбывной тоски и горя, которое распирало ему голову и стесняло тисками дыхание так, что каждый вдох отзывался пронзительной резью. Хьюстону отчаянно хотелось заплакать, обрести в слезах хоть какое-то облегчение. Но почему – он не понимал.
Время от времени по асфальтовой дороге с грохотом проезжали машины. И всякий раз Хьюстон рефлексивно наклонял голову и втягивал ее в плечи. А после посмеивался над собой, сознавая всю бесполезность этих движений. Какая-то его часть безропотно подчинялась желанию принять поскорее защитную позу, а другая его часть не могла удержаться, чтобы не вышутить это.
Хьюстон сменил положение; теперь он упирался в стенки трубы обеими голыми ступнями, а ноги распрямил и согнул ровно настолько, чтобы они слегка пружинили и не оцепенели от неподвижности. Мокрые ботинки и носки Хьюстон пристроил на колени. Запах сырой кожи и намокшего сладковатого хлопка принес ему толику успокоения. Утренний забег закончился, и все, что теперь делал Хьюстон, казалось ему вполне заурядным, рутинным занятием. Вот сейчас он передохнет несколько минут и направится в душ, а потом оденется и пойдет к одиннадцати часам на занятие в колледж. «А какой сегодня день? – вдруг возник у него вопрос. – Если понедельник, то я веду „Современную литературу“. Если вторник – тогда „Ремесло сочинительства“».
Но он не мог больше не подпускать к себе правду. Она вернулась со скоростью и внезапностью пули, с жужжанием пронеслась по трубе и с силой врезалась в беглеца, отрезвив его сознание и заставив тело задрожать и скорчиться в конвульсиях от горя. «Мои дети, – застонал Хьюстон. – Мои дорогие, ненаглядные ребятишки…» Боль была слишком сильной, намного сильнее его. Она навалилась на него, сковала все туловище, сдавила веки. И он – как сидел, согнувшись в три погибели и обвивая руками колени, – так и погрузился в тяжелый, гнетущий сон.
Спустя некоторое время его сцепленные руки разомкнулись, и Хьюстон резко проснулся, судорожно глотая ртом воздух – теперь уже серый, тусклый и влажный. И первым образом, промелькнувшим в его мозгу, стал нож, воткнутый в грудь Дэви. Не в силах удержать в себе боль, Хьюстон снова пронзительно закричал. Этот крик отскочил от бетона, раздвоился, срикошетил эхом от стен трубы и пронесся по ней, отдаваясь в его голове ударами молота.
Какое-то время Хьюстон мог только рыдать, дыша тяжело и прерывисто. Наконец та его часть, что оставалась обособленной и беспристрастной, заявила писателю, что в таком состоянии он ни на что не годен. Пока Хьюстоном управляла боль, он ничего не мог предпринять. Ему следовало вернуться в роль своего героя. Потому что как Томас Хьюстон он – человек, чья семья была зверски убита и в чьем теле больше не билась жизнь – являл теперь собой ходячий труп, презренный смертью и пропитанный ядом горя.
Хьюстон все это сознавал и даже поражался такому очевидному раздвоению своей психической личности, или, говоря научным языком, диссоциативному расстройству идентичности, позволявшему ему испытывать боль и в то же время воспринимать и оценивать ее с расстояния. Он совмещал в себе одновременно и правду, и вымысел. Но из двух этих сущностей сильней была правда; она мучила, терзала и душила его, и именно из-за нее он чувствовал себя больным, разбитым и опустошенным.