Трупы евреев лежат вокруг, гниют в земле своего священного поля[147] …Здесь могила ее сородичей, черная плита, безнадежное безмолвие. Меня привел сюда прыщавый Мейсел. Он там за деревьями стоит с покрытой головой у могилы жены, покончившей с собой, и все удивляется, как женщина, которая спала в его постели, могла прийти к такому концу[148]… Могила ее сородичей и ее могила: черная плита, безнадежное безмолвие: один шаг. Не умирай!
Она поднимает руки, пытаясь застегнуть сзади черное кисейное платье. Она не может: нет, не может. Она молча пятится ко мне. Я поднимаю руки, чтобы помочь: ее руки падают. Я держу нежные, как паутинка, края платья и, застегивая его, вижу сквозь прорезь черной кисеи гибкое тело в оранжевой рубашке. Бретельки скользят по плечам, рубашка медленно падает: гибкое гладкое голое тело мерцает серебристой чешуей. Рубашка скользит по изящным из гладкого, отшлифованного серебра ягодицам и по бороздке – тускло-серебряная тень… Пальцы холодные легкие ласковые….. Прикосновение, прикосновение.
Безумное беспомощное слабое дыхание. А ты нагнись и внемли: голос. Воробей под колесницей Джаггернаута[149] взывает к владыке мира. Прошу тебя, господин Бог, добрый господин Бог! Прощай, большой мир!…. Aber das ist eine Schweinerei[150].
Огромные банты на изящных бальных туфельках: шпоры изнеженной птицы.
Торговцы раскладывают на своих алтарях юные плоды: зеленовато-желтые лимоны, рубиновые вишни, поруганные персики с оборванными листьями. Карета проезжает сквозь ряды, спицы колес ослепительно сверкают. Дорогу! В карете ее отец со своим сыном. У них глаза совиные и мудрость совиная. Совиная мудрость в глазах, они толкуют свое учение Summa contra gentiles[153].
Она считает, что итальянские джентльмены поделом выдворили Этторе Альбини, критика «Secolo»[154], из партера за то, что тот не встал, когда оркестр заиграл Королевский гимн. Об этом говорили за ужином. Еще бы! Свою страну любишь, когда знаешь, какая это страна!
Она внемлет: дева весьма благоразумная.
Юбка, приподнятая быстрым движением колена; белое кружево – кайма нижней юбки, приподнятой выше дозволенного; тончайшая паутина чулка. Si pol?[155]
Тихо наигрываю[156], напевая томную песенку Джона Дауленда[157].
В пелене сырого весеннего утра над утренним Парижем плывет слабый запах: анис, влажные опилки, горячий хлебный мякиш: и когда я перехожу мост Сен-Мишель, синевато-стальная вешняя вода леденит сердце мое. Она плещется и ласкается к острову, на котором живут люди со времен каменного века…… Ржавый мрак в огромном храме с мерзкой лепниной. Холодно, как в то утро: quia frigas erat[161]. Там, на ступенях главного придела, обнаженные, словно тело Господне, простерты в тихой молитве священнослужители. Невидимый голос парит, читая нараспев из Осии. Наес dicit Dominus: in tribulatione sua mane consurgent ad me. Venite et revertamur ad Dominum[162]….. Она стоит рядом со мной, бледная и озябшая, окутанная тенями темного как грех нефа, тонкий локоть ее возле моей руки. Ее тело еще помнит трепет того сырого, затянутого туманом утра, торопливые факелы, жестокие глаза[163]. Ее душа полна печали, она дрожит и вот-вот заплачет. Не плачь по мне, о дщерь Иерусалимская!
Я растолковываю Шекспира понятливому Триесту: Гамлет, вещаю я, который изысканно вежлив со знатными и простолюдинами, груб только с Полонием. Разуверившийся идеалист, он, возможно, видит в родителях своей возлюбленной лишь жалкую попытку природы воспроизвести ее образ…………………………… Неужели не замечали?[164]
Она идет впереди меня по коридору, и медленно рассыпается темный узел волос. Медленный водопад волос. Она чиста и идет впереди, простая и гордая. Так шла она у Данте, простая и гордая, и так, не запятнанная кровью и насилием, дочь Ченчи, Беатриче[165], шла к своей смерти:
…….Мне
Пояс затяни и завяжи мне волосы
В простой, обычный узел[166].