Зато литераторы Франции, Германии, Италии, США, Великобритании решили вступиться за своих советских коллег: «Мы не считаем труды Синявского и Даниэля пропагандой и заявляем, что наше отношение к этим писателям основывается только на их литературных и художественных достоинствах. Мы глубоко убеждены, что если бы они жили в одной из наших стран, в их книгах также могла бы прозвучать критика различных аспектов нашей жизни. Разница лишь в том, что книги были бы опубликованы, а авторы не оказались бы за решеткой».
Напрасно рассчитывал на цеховую солидарность Франсуа Мориак, обращаясь к Михаилу Шолохову: «Если есть братство лауреатов Нобелевской премии, я умоляю своего собрата Шолохова ходатайствовать перед теми, от кого зависит освобождение Андрея Синявского и Юлия Даниэля». Только не на того француз нарвался. Бравый донской казак с трибуны ХХIII съезда КПСС в марте 1966 года с плеча, как шашкой, рубанул: «Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго ограниченные статьи Уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием, ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни!»
А Синявский чуть ли не в ноги кланялся Абраму Терцу, который упек его в Дубровлаг: «Лагерь для меня – совершенно удивительное время. Для меня это совсем не наказание, даже какая-то награда. Хотя в личном, человеческом плане было очень тяжело, но, как писателю, мне лагерь очень много дал… Знакомство с лагерным миром порождало у меня, особенно в первые годы, ощущение глубокого, горького счастья… Эстетически – не было поры счастливее. Я встретил в лагере свою «реальность», свою «среду», свою «натуру», о которой мечтает всякий художник. Ведь по своему складу, по манере я – автор, склонный к гротеску, к фантастике, к сказке, ко всякого рода «странностям» в природе вещей».
Каждую свободную минуту старался, сидя на койке, что-то писать, вспоминал Синявский. Нахлобучив шапку-ушанку, чтобы защититься от шума радио, стука костяшек домино, ора соседей по бараку, он увлеченно читал, выписывая и пересылая жене то одну, то другую «сладкую цитату» из «Сказания…» Авраамия Палицына и монографии о Пауле Клее, писем Бурделя и жития Ефросина Псковского.
Представьте себе, как он, дубровлаговский «шнырь», перечитывал «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное», видя в нем «произведение об очень кровных для нас и больных вопросах, темах и ситуациях, о каких-то исконно русских проблемах, о наших страданиях, о нашем сопротивлении и о наших внутренних, собственно русских, разногласиях, которые… слишком часто разрешаются у нас кровью и уничтожением людей». Он знал, что «Житие…» писалось в узилище, да не в простой тюрьме, а в земляной яме, врезанной в мерзлоту полутундры, в которой Аввакум провел в общей сложности 15 лет.
Но, остужая потенциальные восторги экзальтированных дамочек: «Ах, какой насыщенной, яркой духовной жизнью жил Андрей Донатович!» – он тут же всех приземлял, делясь сокровенным: «Какую нежность вдруг испытываешь к куску мыла!..» Или без затей выстраивал причудливую шеренгу: «Получил бандероль с Пикассо и Эренбургом. Теперь бы мне еще получить Поморин и Зубную Щетку».
Подтрунивая над собой – «Живешь дурак дураком, но иногда в голову лезут превосходные мысли», именно на нарах он умудрился писать книги «Голос из хора», «Прогулки с Пушкиным», «В тени Гоголя»… На волю они передавались малыми порциями, в письмах к жене. Как заключенный, Синявский имел право каждый месяц отправлять домой по два письма. За весь свой срок он отправил Розановой 128 писем, из которых лишь одно не дошло до адресата. В них Синявский как бы вшивал фрагменты своих будущих книг. Мария Розанова не сразу сообразила, отчего между описаниями бытовой рутины, задушевными признаниями, какими-то повседневными наблюдениями вдруг появляются, выбиваясь из общего текста лагерных впечатлений, весьма странные интеллектуальные наброски и неожиданные метафоры. Но вскоре поняла: «Складывается большая работа. Эти кусочки я аккуратно перепечатывала, почти не показывала (только очень избранным друзьям), и когда сложилась книжка, отправила все это за границу к той же самой Элен Замойской…»