— Пристрели кобеля, — советовал мне посельчанин Бургасов, охотник по белке и страстный «лаечник». — Не будет прока. Выродок. Чтоб не поганил породу, стукни.
А сосед Алексей Павлович Ротко при встречах не без ехидства сообщал:
— Твий там шарыт по дворам. Шалый! Як пыть дать, вин породистый! Ха, ха!.. От мий дворняга Мизер, а вин прэдан!.. Загоны свого на оптычем базир. Хороше гроши дадуть. Окупишь тэ, шо затратыв. Як пыть дать, свыснуть твого! Шалый, а шо з его возмышь , шалый и есть!
После слабенького спаниеля Луки и нервного неженки пойнтера Графа я несколько лет подыскивал себе подружейную собаку по нраву: легко управляемую на охоте, выносливую и главное — надёжного друга, который признавал бы только меня, а не всех людей в болотных сапогах или с колбасой.
Я выходил Пума ещё пузатым щенком, обречённым чумой на гибель. Выкормил, разжёвывая и заталкивая пищу в полуживое безвольное тельце. Я знал, как после преданны собаки.
Щенок получил скверное осложнение и частенько уже взрослым поганил полы. Однако я не сменил его, успев привязаться.
Пёс вырос на славу: рослый, глубокая грудь до локотков, крепкие выпуклые рёбра, сухая жёсткая мускулатура, слегка приспущенный, хорошо развитый круп. Породистость сказалась и в поразительной смышлёности.
Сколько раз, подминая тростник, увязая, ползком, хрипя, Пум находил в непроходимых крепях стреляную утку или в берёзовом мелколесье, азартно идя «верхним» чутьём, распутывал наброды старого хитрого черныша! А сколько ледяных ночей напролёт мы мёрзли, согреваясь бок о бок на общей лежанке из елового лапника, припорошённые инеем, взбудораженные хлопаньем крыльев, кряканьем жирной пролётной северной утки.
Пум «ударился» в бега с первого часа нашего переселения в посёлок. Меня очень уязвило предательство. Много раз в бешенстве жестоко карал пса. Он ни разу не пожаловался под арапником, покряхтывал по-мужски да поджимал обрубок хвоста.
Помалу я смирился, что Пум неизбежно пропадёт. И в отчаянии обзавёлся русско-европейской лайкой — чрезвычайно милым месячным щенком Зейкой.
В мае посёлок наводнили дачники. Вольный охотничий пёс стращал их своим дюжим видом. Даже при мне случались истерики. Он него «оборонялись» палками, чего Пум не сносил и палки, естественно, изымал. Конечно, ручаться за животное нельзя, но я жалобам не верил. Я твёрдо знал: мой Пум сам не придерётся. Больше того, горожан презирает. Эти хилые крикливые существа не могли бегать, как он, валяться с ним в траве, не грызли сочных мозговых косточек и не умели лаять — лишь, бледнея, вытягивались или заискивающе лебезили. И от них не разило сладкой псиной завзятых собачников.
Но моё терпение иссякло. Я раздобыл пятиметровую могучую цепь из тех, на которых держат быков. Смастерил из сыромятного ремня широкий ошейник и надёжно примкнул Пума к будке.
Пёс мучительно свыкался с неволей. Похудел. Часами неподвижно лежал в будке, безразлично выставив с порожка длинную ушастую морду, лениво поводил глазами. С моим появлением не унижался просьбами погулять, а громко с надрывом зевал и отправлялся на угольную кучу: мол, как издеваются над бедной собакой!
Вскорости забывался и, разомлев на солнцепёке, блаженно дремал. Цепь постоянно перекручивалась, и Пум страдальчески, но опять-таки без скулежа, таскался с толстенными железными узлами.
Под вечер он садился перед будкой. И задумчиво смотрел сонными неласковыми глазами на лес, вынюхивая воздух.
Впервые целых три недели пёс провёл дома.
Обычно по возвращении из Москвы, пообедав, я отмыкал Пума. Минут пять, взбрыкивая, он ошалело носился по двору. Затем лаял басом, сузив на меня коричневатые глаза — звал в лес.
Июньское солнце стояло долго.
Мы переходили речонку возле мостков для полоскания белья. Пум проделывал это длинным прыжком. Я — по шатким брёвнышкам.
Пум галопом уходил по трясине. Взвивался свечой, чтоб доглядеть меня, мчался дальше, вороша осоку, высокие сочные стебли, молодой тонкий ивняк. Я вязнул в резиновых сапогах, потел, еле-еле тащился, окликая пса. Он приносился, жарко дышал на меня, вывалив гибкий розовый язык, весь в пылу увлекательных впечатлений. Нетерпеливо повизгивал. Прихватывал траву, глотал.
Я жестом отсылал его. А сам чахлыми берёзками, зарослями ивняка, бузины, через запахи грибов, согретой в болотинах ржавой воды, земляники, лежалого, сопревшего листа взбирался по заиленному косогору. Смазывал с лица и шеи комаров. Клял жару.
А наверху валился в траву — некошеную, не вытоптанную стадом, упругую гриву. Звал Пума. Он намётом выходил ко мне. По взмаху руки покорно плюхался рядом. Часто дышал. Растревоженно выхаживали бока.
— И в кого ты такой? — говорил я, поглаживая горячую сухую шкуру. — Не солидно, четвёртый год тебе, пора остепениться. Вот изловят, а ты хворый. Ну кто согласится выгуливать тебя по восемь раз в день? Поселят на улице — в большой холод отлетит твоя душа к богу на бал… Нет, маяться не станут. Сплавят, а то и просто усыпят. А ты удираешь… да не кряхти, отпущу, погоди.