Генри, чтобы было удобнее сидеть, повесил свою полевую куртку на спинку стула, не вынимая пистолет из кармана. Там он и оставался, пока мы с Генри совершали тур по Хеврону. Таская меня за собой по людному рынку, он показывал мне горы фруктов, овощей, кур, сластей, в то время как у меня в голове вертелась одна-единственная мысль о пистолете. Я вспоминал знаменитый афоризм Чехова о том, что ружье, висящее на стене в первом акте, обязательно должно выстрелить в третьем. Я непрестанно думал о том, какой акт мы сейчас разыгрываем, не говоря уж о самой пьесе: семейная ли это драма, или историческая трагедия, или откровенный фарс? Я не был уверен в необходимости пистолета для нашего путешествия; возможно, брат хотел применить его как сильнодействующее средство и наглядно продемонстрировать мне, что проделал огромный путь от беспомощного, но милого еврея, каким он был в Америке, до того, каким стал ныне, и этот пистолет стал для него всеобъемлющим символом всего комплекса перемен, благодаря которым он избавлялся от стыда.
— Перед тобой арабы, — сказал он мне на рынке. — А где у них ярмо на шее? Ты видишь хоть одно ярмо? Ты видишь хоть одного солдата, угрожающего им? Здесь нет ни одного солдата, поэтому ты и не увидишь их здесь. А что ты видишь? Обыкновенный, гудящий как улей восточный базар. А почему это так? Ну конечно же, из-за жестокой военной оккупации!
Единственный знак военного присутствия я заметил в сотне метров от рынка, это был небольшой контрольно-пропускной пункт, рядом с которым Генри оставил машину. За воротами израильские солдаты гоняли мяч на открытой площадке, где стояли военные грузовики, хотя, по утверждению Генри, на рынке не было израильского военного присутствия — только арабы-лавочники, арабы-покупатели, десятки арабских ребятишек, несколько малоприятных арабов-подростков, глядевших исподлобья, груды мусора и пыли, несколько мулов, горстка нищих и двое сыновей доктора Виктора Цукермана — Натан и Ханок, причем у второго из них в кармане был пистолет, чей образ навязчиво занимал мысли первого. А что, если он выстрелит в меня? Что, если это будет полной неожиданностью в третьем акте, и расхождения во взглядах между братьями обернутся кровавой трагедией в духе семейства Агамемнона?[60]
Во время ленча я начал с вопроса, который можно было воспринять как открытую демонстрацию или вызов, учитывая его энтузиазм по поводу стены в пещере Махпела[61], которую, с его точки зрения, я обязательно должен был посетить.
— Эта стена действительно священна для тебя? — спросил я его. — В Хевроне Авраам раскинул свой шатер. И он, и его жена Сара похоронены в пещере Махпела. А после них — Исаак, Иаков и их жены. Здесь правил царь Давид, прежде чем вошел в Иерусалим. Но какое отношение все это имеет к тебе?
— Здесь покоятся наши предки, — ответил он. — В этом вся суть. Ведь не случайно, как ты знаешь, мы были названы иудеями и место это называется Иудея. Возможно, между этими двумя вещами существует определенная связь. Мы — иудеи, здесь лежит Иудея, а центр Иудеи — град Авраама, Хеврон.
— Все эти разъяснения не дают ключа к загадке: почему Генри Цукерман отождествляет себя с градом Авраама?
— Ты ничего не понял:
— Другими словами, все началось не в комнатушках, куда нужно было подниматься по деревянной лестнице? Не там, где жили наши бабушка и дедушка на Хандертон-стрит? Это началось не с нашей бабушки, которая, стоя на коленях, драила полы, и не с дедушки, от которого воняло старыми сигарами? Евреи никогда не рождались в Ньюарке, если уж на то пошло.
— У тебя великолепный дар делать из всего этакие мини-шаржи.
— Да неужели? Тогда я могу сказать, что за последние пять месяцев в тебе развился дар гиперболизации.
— Я не думаю, что та роль, которую Библия сыграла в истории человечества, имеет хоть какое-то отношение ко мне и моим иллюзиям.
— Я больше размышлял о той роли, которую ты назначил себе в семейных преданиях. Ты еще и молишься?
— Данная тема не подлежит обсуждению.
— Значит, ты молишься.
Возмущенный моей настырностью, Генри спросил:
— А что тут такого? Разве плохо, если человек возносит молитвы Господу?
— А когда ты молишься?
— Перед отходом ко сну.
— А что ты говоришь?
— То, что говорили евреи тысячу лет назад. Я говорю: «Шма, Исраэль»[62].
— А по утрам ты надеваешь тфилин?[63]
— Как-то раз надевал. Вообще-то нет.
— И ты соблюдаешь Шаббат.
— Послушай, я понимаю, что это не твоя стихия. Я понимаю, что ты, выслушав меня, не можешь испытывать ничего, кроме презрения; ты расспрашиваешь меня из праздного любопытства, свойственного светским, «объективным» и ассимилированным евреям второго поколения. Я прекрасно вижу, что ты слишком «просвещенный» для Бога и что для тебя все это не более чем забавный анекдот.