«И вырвал грешный мой язык, и празднословный, и лукавый…». «И если глаз твой соблазняет тебя — вырви его»… Вырви! Если не можешь быть сыном, будь рабом, но не ослушником… Земная жизнь с её страданиями и неизбежной смертью имеет смысл лишь как некая исправительная темница, иначе был бы правомерен бунт Ивана Карамазова против замкнутой злой темницы, не имеющей выхода в Небо. Всё правильно. Кто не в послушании Богу, тот служит дьяволу, — говорят святые отцы, — «Кто не с нами, тот против нас», ибо человеческая воля — воля бесовская.
Есть рабы, есть сыны, подобные Гане… А она? Кто теперь ты, Иоанна? Уже не «внешняя», как они называли чужих, но еще даже не раба. Теплохладная и бескрылая, умершая /как ей самой казалось/ для земли, но не родившаяся для Неба. И поэтому Глеб всерьёз думает, что она способна причинить вред Гане… Неужели он не понимает, что это немыслимо, что она скорее умрёт? Однако паника Глеба передалась и ей. Может, он действительно прав и им грозит опасность? Может, в самом деле, лучше мигом собраться, завести машину и удрать? Ганя всё поймёт и будет благодарен, наверное… Но Боже, какой позор! Неужели она и вправду собой не управляет? И потом — это, скорее всего, их последние часы вдвоём — вечер, ночь и завтрашняя поездка вместе в Москву, о которой она так мечтала… Картины на заднем сиденье, всё прочее в багажнике, а впереди — они с Ганей, плечом к плечу. И скорость — не более семидесяти, а лучше вообще шестьдесят, чтоб, не дай Бог, не тряхнуло картины. Несколько лужинских пейзажей, этюдов, портретов, включая замечательный портрет Егорки, где тот ей особенно кого-то напоминал. И Ганину муку — так и не завершённый «Свет Фаворский». Она будет ехать еле-еле, и остановится время…
И теперь от всего этого отказаться из-за каких-то глупых глебовых фантазий? Ни за что!
И она отправилась помогать паковать вещи, которых со всякими банками-склянками оказалось неправдоподобно много. Потом наскоро поужинали, потом таскали тюки и коробки в машину, и все помогали, и Ганя помогал, и стал накрапывать дождик /«Вот видишь, Глеб, а ты хотел картины везти, да и куда бы ты их поставил?»/. И Глеб кивнул, соглашаясь, отмахнулся, ему уже было не до них с Ганей, он рассаживал в кузове детей, совал кому кусок плёнки, кому брезент. Потом что-то забыли, потом, наконец, тронулись, перекрестившись на дорожку, замахали весело из-под плёнки и брезента, хлопнула дверца кабины и… Ловушка захлопнулась.
Ловушка захлопнулась. Иоанна осознала это как-то сразу, глядя на неестественно застывшую ганину улыбку вслед удаляющейся машине. И откровенно облегчённый зевок дяди Жени, означающий, что он сейчас посмотрит «Время» и отправится спать с одним из подаренных Иоанной детективов — несколько обязательных страничек перед сном. А может, и сразу заснёт после трудного дня.
Дядя Женя любил пору, когда все уезжали, и задерживался иной раз до морозов.
Дождик, слава Богу, продолжал капать, что исключало, прогулку. Ганя пробормотал, что идёт паковать картины, а Иоанна с дедом пошли к дому, скучному и непривычно пустынному на фоне серого промокшего неба и голого обобранного сада.
— Спокойной ночи, дядя Женя, завтра рано вставать.
— Спокойной ночи.
Она пошла к себе наверх, тоскливо осознавая, что ее твердо-благоразумное намерение сейчас же лечь спать абсолютно неосуществимо, что стук захлопывающейся дверцы кабины, ладошки и мордашки из-под брезента, деревянная ганина улыбка, голый сад, голый парник, трепещущий обрывками плёнки в такт колдовскому бормотанию дождя, — всё это означает лишь одно — они с Ганей только вдвоём. Может, в последний раз в земной жизни, на клочке вселенной в 15 соток, огороженном дощатым забором. Им дарована ночь с тридцатого на тридцать первое августа, в последней четверти двадцатого века, и невыносимо провести её врозь. Но ещё невозможнее — вместе, потому что проклятая память упорно увлекала её в ту ночь между Москвой и Ленинградом, в пропахшее мандаринами и винными парами купе. Их когда-то рассечённые и спустя вечность вновь соприкоснувшиеся тела в блаженно-смертельной агонии иллюзорного соединения, её пальцы в спутанной ганиной гриве, его аспидно-чёрные зрачки в разорвавшем тьму свете проносящейся станции, зажавшая ей рот рука, запрокинутое лицо в белесом ореоле видавшей виды эмпээсовской подушки… И нещадно чавкающая лязгающая качка — будто сама преисподняя заглатывает жадно, дробит, молотит зубами их одну на двоих плоть, гибнущую в последней муке вселенской катастрофы. Начала конца и конца начала…