Яна лежит локтями и грудью на оконной раме, руки по локоть в паровозной саже. Яна разговаривает с голубыми цветами. Она рассказывает, что они с мамой едут в эвакуацию — это такой город, где нет войны, а папу они оставили, потому что папа на войне нужен, а они с мамой не нужны. Они с мамой не умеют стрелять, а на войне надо стрелять и не бояться бомб. И там надо отдать свою жизнь за Родину. А когда папа отдаст свою жизнь за Родину, он приедет в эвакуацию и заберет их с мамой домой.
— Ма-а… Ну, ма, же!..
— Отстань, не видишь — маме некогда. Вот я тебе выпачкаюсь! Я тебе поторчу на сквозняке…
Ведь не бывает же таких цветов — почему ты не смотришь? Или я, та Яна, вижу их другими? Другими, чем ты, чем все взрослые? Впрочем, разве тебе до цветов? И не до меня тебе, жива я, здорова, ну и ладно. Так уж получилось — война. Скоро мы почти не будем видеться — из детского сада меня будет забирать квартирная хозяйка, кормить ужином — меня, сына Кольку и бабку Ксению. Чечевичная каша, или суп из селёдочных голов, или картофельные дранки, чудо из чудес.
После ужина бабка Ксения будет мне рассказывать про своего Бога, научит непонятным, таинственным словам, которыми надо разговаривать с Богом. Я буду выпаливать их перед сном, как пароль, а потом уже по-своему рассказывать, что случилось за день. Богу бабки Ксении, а не тебе. Советоваться с ним, что-либо клянчить.
Ты будешь возвращаться с завода, когда я уже сплю, и уходить, когда я еще сплю. Только ночью сквозь сон я буду чувствовать рядом твое тепло. Даже по воскресеньям ты или в поле подшефного колхоза, или дома над кастрюлями, корытами, хозяйской зингеровской машинкой.
— Потом, Яна, потом — видишь, сколько дел у мамы. Ты уже большая, должна понимать. Иди, Яна…
Я отвыкаю от тебя. «Вот погоди, кончится война…» Мы живём будущим. Когда кончится война, я снова увижу папу, и мне купят мороженое, и наш поезд на обратном пути остановится у насыпи с голубыми цветами. Будет стоять долго-долго, и мы нарвем большие-пребольшие букеты…
Перед сном я прошу Бога бабки Ксении, чтобы завтра кончилась война, и тогда всё сбудется.
Мы вернемся осенью сорок третьего — какие осенью цветы? На Казанском вокзале ты купишь мне мороженое. Папы уже не будет. А ты…
После работы — занятия на вечернем отделении института, ты будешь навёрстывать, навёрстывать эти годы. Дерзкая мысль — завершить диссертацию отца. И опять я почти не буду тебя видеть.
Во имя чего? Институт ты, правда, закончишь, но аспирантура как-то сама собой отпадет, потому что выяснится, что папину тему уже кто-то где-то успешно разработал и завершил.
И ты сломаешься, будешь сидеть вечерами дома, не зная, куда себя деть. Ты уже отвыкла от дома, я от тебя, и мы будем только мешать друг другу.
Потом спохватишься, что тебе уже за тридцать, и коли не получилось с аспирантурой и наукой, надо самоутвердиться иначе, и кинешься искать мужа — исступлённо, как всё, что ты когда-либо делала. В комнате нашей появятся коробочки, флакончики, отрезы, запорхают имена всяких там Леокадий и Эмилий из парикмахерской, соседи станут говорить, что ты прямо-таки невероятно похорошела, а в тебя и вправду будто вселился бес. Такой худой ты не была даже в юности, а худоба тебе идет. Подведенные глаза кажутся мрачно-огромными, как у цыганки-гадалки, прекрасный открытый лоб, легкие тени на впадинах скул, ярко-вишневый мазок губ, и вся ты — яркая, гибкая, узкая в том своем узком вишневом платье с вышивкой, в котором и шагу-то ступить невозможно (я, во всяком случае, не могла, когда примеряла), а ты в нем летала, скользила, закидывала ногу на ногу, будто родилась в этом невероятно узком наряде, будто он был твоей второй кожей.