Странно, но будет казаться, что именно в ожидании чего-то — подлинность, реальность. А жизненный процесс — игра. Иногда мучительная, иногда приятная, иногда надоевшая до зевоты, в которой она участвовала будто по инерции, под наркозом, внутренне чувствуя себя втянутой в некое пустое недостойное «бремяпровождение». Но поскольку игра эта и называлась жизнью, в неё приходилось играть всем.
Не её игра и не её мир, она более не чувствовала в нём укоренённости. Что-то оборвалось в кабинете у Хана, она была теперь инопланетянкой, чужой всему и всем, причём другие модели жизни, о которых окружающие мечтали и спорили, всякие там западные, демократические, потребительские вызывали в ней ещё большую зевоту. Всё упиралось в пресловутое «ЗАЧЕМ?» Не стоят того потребности, чтобы из-за них лезть из кожи вон. Штольцу она предпочитала Обломова, жаль только, что не было у неё Захара.
Она как-то сразу и давным-давно многое поняла ещё в юности, в пятидесятых, поняла, что тут ничего нельзя понять. История России была для неё мистерией, происходящее вокруг всё более напоминало театр абсурда, диссиденты вызывали недоумение. Неужели они не понимают, что мир, где немощный старец в течение нескольких часов невесть что несёт огромному залу вполне здоровых людей, и те покорно слушают и рукоплещут, а ещё миллионы сидят у телевизоров и посмеиваются, но, придя назавтра на работу, тоже рукоплещут, — такое общество иррационально. И даже если отрубить у дракона голову, сразу же вырастет новая, ещё похлеще, и полоснёт огнём, и вместо «Стой!» заорёт «Ложись!», и неизвестно, что лучше.
Побывав несколько раз «за бугром» на кинофестивалях и по приглашению /у Дениса было много друзей еще с той поры, когда Градов-старший находился в загранкомандировке по долгу службы/, Яна всюду мгновенно адаптировалась — она легко принимала окраску и температуру окружающей среды, впитывая манеру поведения, жесты, интонации, начиная болтать на чужом языке едва ли не на следующий день по прибытии, вызывая зависть Дениса и соотечественников. Её принимали за кого угодно, только не за русскую, она могла бы жить везде, везде приспосабливалась, не пуская корни, оставаясь чужой, как и у себя дома. Но она не любила путешествовать, обострённо чувствуя мистическую опасность перемещения в пространстве и времени. Неукоренённость в повседневной реальности дает ощущение призрачности, ненадёжности бытия, связи с ней себя и других. Жизни и судьбы человеческие будут представляться хрупкими, подвешенными на волоске над бездной, она будет вечно ждать от жизни неприятностей, с ужасом наблюдая, как они случаются с другими. Мир был чужим, враждебным и опасным, неизбежные страдания в нём представлялись бессмысленными на фоне конечной стопроцентной смертности. Камера смертников с неизбежным исполнением приговора для каждого. Как можно здесь уютно устраиваться и развлекаться, любить мир, почитая за некое абсолютное благо? Особенно в этом преуспели «за бугром». Роскошный пир во время чумы, самозабвенное апокалиптическое гурманство, изощрённейшие способы самоугождения, блюда на все вкусы — от омаров и голого зада до всяких там изысканных гарниров из нот, па, реплик, кадров, строчек, рифм неизменно вызывали у неё жалостливую мысль о всеобщем безумии. Или они не слышат постоянного стука тележки? Как им удаётся заглушить его этими бесконечными карнавалами, шествиями, фейерверками и оркестрами? Или безумна она, ничем не умеющая толком наслаждаться, в любом земном напитке чувствующая смертельно-горький привкус яда? Больна и безумна. Для которой мир — наказание и заточение, камера с разбросанными вокруг игрушками, машинально перебирая которые она безуспешно пытается понять — «Зачем?» И лишь иногда в этом ворохе красок, нот, реплик, па, кадров и рифм, красивых и безобразных, отвлекающих, пугающих и развлекающих игрушек попадаются иные слова и звуки, невозможные, как цветы на снегу, как пожатие руки через пропасть, как тайное послание с воли — помню, люблю, жду… И душа, будто подчиняясь неведомому коду, оживала, отзывалась мгновенными слезами, теми же: «помню, люблю, жду», и этот пароль не был заученным, он вообще шёл не от головы, даже не от сердца, она вообще не успевала ни подумать, ни почувствовать, она отзывалась неожиданным теплом, как живая ткань на градусник. И Денис раздражался и недоумевал, когда она, утаскивая его с какого-либо престижного фильма или концерта, вдруг застывала в проходе, останавливалась у выхода. «Ты иди, я сейчас…» А «сейчас» длилось и длилось, и он, уже одетый, томился в гардеробе с её шубой, пока она, наконец, не появлялась — со странной блуждающей улыбкой и размазанной вокруг глаз тушью, никогда не умеющая толком объяснить, что там было «такого». И он знал, что теперь бесполезно тащить её в гости, и, сам сев за руль, вёз домой, И если, как обычно, передразнивал её оцепенение, пытаясь расшевелить, она могла выкинуть что-либо непредсказуемое и соглашалась на многое, лишь бы он от неё отвязался, иногда без боя сдавая важнейшие завоёванные позиции в извечной меж ними войне.