Неслыханные, сказочные богатства, которых мы было лишились по недоразумению и по собственной глупости, сызнова возвращались к нам. Это и луга, Большие и Малые, где вот-вот подымутся на длинных своих ножках темно-бордовые, с золотинкой внутри, ребеночьи шлычки сладких слезок, и можно набрать их целое беремя и принести домой; там же, на лугах, тех и этих, на пригорках, первыми выглянувших из-под полой воды, убирающейся потихоньку восвояси, в речную свою колыбель, высунулись из влажной земли нежно-зеленые, с красными прожилками листочки щавеля – от одного воспоминания о них во рту у меня моментально скопилась кисленькая слюна; это и гнезда диких уток на болотных кочках, в них теперь можно обнаружить первую кладку – особенно много таких гнезд в Чаадаевском лесу, куда мне не было ходу несколько последних весен; это и катанье вместе с Ванькой на долбленке по лесным дорогам и просекам, напоминающим сейчас узенькие речушки – хорошо плыть по ним, лодка неслышно скользит в зеркале недвижной почти, не колеблемой ветром воды, перевернутые вверх тормашками деревья бережно несут нас вместе с лодкой в своих широких ладонях, растопырив причудливо изломанные длинные сучья, похожие на узловатые пальцы какого-то неземного существа; сороки тоже носятся в воде вверх пузом, оглашая лес своим трескучим речитативом, предупреждая всех и вся о нашем появлении, хотя в такую торжественную минуту мы никого не могли бы обидеть, нам довольно и тех чар, которыми был полон лес в такую пору, нам даже не хотелось говорить, ибо как раз в молчании-то душа и находила особое для себя упоение.
Скорее всего нынче, сразу же после занятий в школе, мы и начнем с этого – с катанья на лодке по лесным дорогам, просекам, полянам и всяким иным прогалинам. Впрочем, пожалуй, все-таки не с этого мы начнем. Ленька сказывал, что нынче трактористы выведут свои машины в поле, на весновспашку, и, конечно же, во второй половине дня устремимся на поле и мы с Ванькой – теперь мы подросли и вполне можем стать за прицепщиков; глядишь, Ленька расщедрится, усадит меня за рычаги, чтобы я хоть на немножко, хоть на чуточку побывал в трактористах, я бы уговорил брата, чтобы он и Ваньке позволил посидеть за рычагами, подержаться за них и испытать волнующую сладость своей власти над слепой, огнедышащей, могучей, стальной силой машины. Да, именно с этого мы и начнем. Ну а летом, осенью и зимой к нам вернется все остальное, что было потеряно: и землемерная вышка на Большом мару, откуда видны как на ладошке и наше село, и луга, и лес за лугами, и гумна, Большие и Малые, и могилки за гумнами с их крестами, тоже большими и малыми, кривыми и прямыми, старыми и свежеоструганными, под которыми покоится разный люд, богатые и бедные, умные и дурачки, – там, поди, земляков наших во много раз больше, чем живет сейчас на белом свете; увидится с Большого мара и сугорбленный тощий крестик из недавно освежеванной осины, странно напоминающий того, кого на днях положили под ним, а именно дедушку Ничея.
Старик вовремя убрался, потому что годом позже некому было бы вырыть для него могилку (гроб-то он сколотил для себя сам загодя, настолько загодя, что домовина эта пролежала на чердаке без малого три десятка лет), не отыскалось бы могильщиков, поскольку на пороге уже стоял 1933 год, одним махом, одною страшною охапкой унесший на тот свет полсела.
Уже на смертном одре пришедшей проведать его древней Калинихе, своей ровеснице, не забывшей сообщить умирающему, что плут Самонька приладился потаскивать с его двора соломку, дед Ничей, вздохнув и перекрестив слабым перстом грудь, тихо изрек свое всегдашнее: «Шут с ним, кума, пущай тащит, лишь бы не воровал. Да и не нужна она мне теперича, соломка энта. Припас было, штоб крышу маненько подлатать, а щас ни к чему она мне. Другую исделал, приготовил для себя давно – там она, на подлавке. И смертное припас, в сундуке оно, кума. Достанешь потом. А так, што ж, пущай тащут, лишь бы…»
Кажется, это были последние слова на этом свете, которые произнес добрейший старичок перед тем, как переселиться в мир, где «нет ни радости, ни печали». Да и умел ли он печалиться и гневаться, человек, от которого никто и никогда не слышал ни единой жалобы? Разве лишь в глазах его можно было прочесть молчаливое осуждение, такое, скажем, как то, которое видел я при встрече с ним на Малых лугах вскоре после первой нашей с Ванькою драки. Не любил дед Ничей жаловаться и, может быть, по этой причине был самым счастливым из всех смертных. Но дедушки Ничея теперь нету – осталась только и долго еще будет жить его чудная, вызывающая ответную улыбку у самого, казалось, неулыбчивого человека присказка.