Ситуацию он оценивает трезво — в отличие от многих других эмигрантов, почему-то уверенных, что у трапа самолета для них расстелют ковровую дорожку. Увы! Пока что его несет «подъемная сила», энергия политического скандала, пафос разоблачения «империи зла» — но эта кампания скоро спадет и репутацию ему не сделает. Сам Довлатов чуть спустя издевательски написал и об этом — вот, мол, еще одна «безымянная жертва режима»! Этот «пинок» еще некоторое время будет нести его, но надо, не теряя времени, набирать собственную скорость.
Он «проверяет» здесь свою популярность, с успехом выступая перед аудиторией эмигрантов — и с отчаянием понимает, что принятый «литературный уровень» тут значительно ниже, нежели был в покинутой им России — здесь читатели воспринимают его прежде всего как зубоскала, автора «хохмочек про Совдепию» — многие и уехали для того, чтобы такого наслушаться всласть, а всякая там «серьезная литература» обрыдла им еще в советской школе. Неужто такой путь, «обреченный на успех», ему здесь и предстоит? Мучаясь от этого, он создает несколько беспощадных карикатур его здешних слушателей и доброжелателей. Одна из первых важных, но мучительных встреч на Западе — встреча с дядей Леопольдом, ограниченным и самодовольным буржуа, перед которым Нора Сергеевна унижается, надеясь, что он оплатит ей дорогостоящее лечение зубов.
Довлатова, вроде бы, зовут в Париж, его приглашают печататься все знаменитые эмигрантские издания — «Эхо», «Грани», «Континент», «Новое русское слово», «Панорама». Оторванный от «русских соблазнов», весьма для него губительных, он активно пишет и печатается. Судя по гонорарам, а скорее их отсутствию, пока что его оценивают не слишком высоко. Главная его надежда на Западе — Бродский. Иосиф обещает помочь ему с переводами — а пока не очень определенно советует заняться «этнографическими очерками» о России. Проффер, вместо того, чтобы просить прислать новую книгу, советует ему поступить в аспирантуру — то есть, говоря грубо, отстать от него. Приходят и другие «ценные» советы от друзей — «изучить глубинку» американской жизни, встать на конвейер Форда… Довлатов осознает, что пока что никто, даже самые расположенные к нему люди, не верят в высокое его предназначение — его еще предстоит доказать!
«Венский вальс» все кружится и кружится на одном месте. «Отъездные» дела вовсе не продвигаются — или продвигаются чуть-чуть, почти не заметно. Но и эти скорбные обстоятельства, как уже не раз было в жизни Довлатова, мы должны благодарить. Разогнавшийся, но надолго «приторможенный» в Вене писатель, не находя, куда приложить его бешеную энергию, написал здесь с начала до конца «Заповедник» — в общем-то первую свою крупную вещь, открывшую его замечательный, хоть и совсем не длинный «золотой список». Почему именно Вена, вовсе не главная, «пролетная» точка его маршрута, оказалась столь плодотворной? Догадаться нетрудно. Здесь к нему пришла, наконец, ясность — и конец прежней неопределенности. Сколько лет он болтался в этой неопределенности, «как цветок в проруби». И лишь покинув Россию, почувствовал: все! Больше не надо приспосабливаться к советскому строю — можно выкинуть это из головы! Пиши что хочешь — итак, как считаешь нужным. Теперь — он почувствовал — можно впервые писать без оглядок, без задней мысли, без глупых надежд кому-то угодить. И — замечательный, безжалостный «Компромисс» и мог появиться лишь тогда, когда о любых компромиссах — как ему тогда казалось, — можно забыть навсегда и больше «не болеть ими». Вена для Довлатова оказалась «желанным изгнанием», почти пушкинским Болдином — здесь он впервые почувствовал «дыхание свободы», и результат оказался потрясающим. Спасибо, старая Вена!
И вот — ему. Норе Сергеевне и собаке Глаше объявлен, наконец, срок вылета в Америку — 22 февраля 1979 года.
…Эта картина страшно волнует даже тех, кто прилетает в Америку ненадолго: вдруг рассеивается мгла над океаном, и почти достают до крыла скалистые глыбы небоскребов. Совершенно другая, неизвестная жизнь!
Глава пятнадцатая. Совсем другие берега