В сущности, все стихи Стивенса — театр для себя. Сперва поэт выгораживает место для концентрации, строит медитативную мизансцену (часто ее украшает «пальма на самом краю сознанья»). Потом на площадку выходит действующее лицо. Например — муза, как в «Догадке о гармонии в Ки-Уэсте». Дальше начинаются драматические, как в двенадцатистрочном рассказе о пустой банке, перипетии, предельно запутывающие читателя. Вырвавшиеся из причинно-следственной логики события тут сосуществуют, а не следуют друг за другом. Ни внутренняя логика характера, ни внешние закономерности сюжета не приближают читателя к финалу. Стихотворение — череда расходящихся, как рябь по воде, фрагментов, которые не ведут повествование, а удерживают его на месте.
Стивенс стремился не расширить кругозор читателя, а воздействовать на его систему восприятия, на сам ментальный аппарат, конструирующий индивидуальную версию мироздания.
Достигнув этого, Стивенс обрывает текст. Вместо морали, вместо финального афоризма, раскрывающего смысл предыдущего, нам достается ироническое молчание автора, который ждет ответа на поставленный его спектаклем вопрос.
Ответа на него, конечно, нет.
Во-первых, потому, что все, о чем можно сказать, лучше писать прозой.
Во-вторых, потому, что процесс в стихах Стивенса заменяет результат.
Но, в-третьих, ответ все-таки есть, ибо, загадывая неразрешимые загадки своему сознанию, мы изменяем его даже тогда, когда не подозреваем об этом.
Правильным решением стихотворения будет микроскопическое изменение нашей внутренней картины мира, которое оборачивается созданием новой, не существовавшей прежде реальности. Прочитав стихотворение Стивенса, мы не узнаем о мире больше, чем знали о нем раньше. Но если мы шаг за шагом, с доверчивой неторопливостью и педантичной дотошностью, затаив от волнения дыхание и прикусив от усердия губу, повторим пройденный Стивенсом путь, то выйдем из его стихотворения не такими, какими в него вошли.
Лем: три «Соляриса»
И что вообще можно сказать, говоря о Тебе?
Но горе тем, которые молчат о Тебе.
Среди читателей любители фантастики составляют отдельную секту. Этим они резко отличаются, скажем, от поклонников детективов. Криминальное чтиво отпочковалось от обыкновенного, не разорвав связи с предшественниками. В сущности, литература и родилась-то для того, чтобы рассказать о преступлении. Без него у нее не было сюжета. Лишь преступив порог нормы, мы оказываемся в зоне вседозволенности, которая чревата приключениями, а значит — фабулой. По одну сторону лежит обычная жизнь, о которой нечего рассказывать — о ней и так все знают. По другую — открывается царство свободы, то есть произвола. Когда преступлений накапливается слишком много, они называются войной и становятся предметом эпоса: «Гомер. Тугие паруса. Я список кораблей прочел до середины…»
Научная фантастика призвана преступать иные пределы, те, что отделяют нашу реальность от ненашей. Это роднит ее с еще более древним жанром, который гораздо позже и с большой долей условности назвали теологией.
Признать эту историческую преемственность мешает сам термин. Из-за него НФ кажется недавним изобретением, тесно связанным с ходом прогресса. На самом деле речь тут следует вести не о научной, а о технической фантастике. Все ее классики, начиная с отца-основателя Жюля Верна, использовали одну и ту же схему: появление нового изобретения, радикально меняющего жизнь. Во всем остальном фантастика оставалась сугубо традиционной. Одушевленная энтузиазмом читателей, она позволила себе игнорировать собственно художественный прогресс, что и загнало ее в угол — в подростковое литературное гетто.
Первым об этом заговорил Станислав Лем в нашумевшей статье «Злосчастная фантастика», за которую его исключили из Общества американских писателей-фантастов, почетным членом которого он состоял.
Лем во всеуслышание объявил о художественной нищете своего жанра. За редкими исключениями, к которым он относил книги Стругацких, Урсулы Ле Гуин и Филипа Дика, вся эта отрасль литературы представлялась Лему реакционной по форме и беспомощной по содержанию. Меньше всего в ней было того, утверждал он, ради чего она писалась, — фантазии.
В эпоху стремительной экспансии прогресса технические чудеса не могут быть предметом эстетического любования. Уэллс еще мог любить кино только за то, что картинки в нем двигаются. Но нас уже и спилберговскими динозаврами не удивишь. Это значит, что золотой век технической фантастики кончился. Лем, правда, писал, что эту волну не так просто остановить. Он даже предлагал темы для очередных опусов — скажем, психологический роман о предсказании землетрясений или гротескную повесть о вирусе, убивающем сексуальное чувство. Такие идеи могут быть остроумными и плодотворными, но они не отменяют коренного противоречия.