И действительно, по дороге к спорному, если не вопиющему, умозаключению мысль Парамонова выделывает такие фиоритуры, что за ними следишь, забывая о рискованном маршруте. По-русски увлеченный "философемой, Борис походя разбрасывает "зернистые мысли", каждой из которых тароватому хозяину хватило бы на диссертацию.
Так, в одной передаче Парамонов бросил вскользь мысль, объясняющую популярность Довлатова в России: его лирический герой - положительный тюремный надзиратель - примирил ту половину народа, которая сидела, с той, которая сажала.
Будучи моложе своих друзей, я был не глупей, но решительней их. Очень спорить любил, победоносно, конечно. При этом аргументы собеседника не слушаешь, а пережидаешь, как грибной дождик. Между тем, лучший вид общения - взаимное уточнение формулировок. Обмен мнениями полезен только тогда, когда можешь переубедить себя, а не другого.
С этой точки зрения Довлатов был худшим из всех возможных собеседников. Он и сам не рассуждал, и другим не давал: при нем всякая концепция стыла на губах, как бараний жир.
Сергей признавал единственный жанр беседы - поочередное солирование.
При этом важно знать, что Довлатов был профессиональным не только рассказчиком, но и слушателем. Именно поэтому говорить с ним было мучением.
Навязывая свою манеру общения, он втягивал в рассказывание историй, вынуждая других соревноваться с собой.
Коварство заключалось еще и в том, что Довлатов знал свои байки наизусть, но исполнял их с мнимой невинностью и притворным простодушием. В согласии с детальной партитурой, он искусно запинался, мычал, мемекал, заикался якобы в поисках нужного слова, которые самые доверчивые торопились ему подсказать.
Успех - хохот, которым неизбежно кончался каждый довлатовский скетч - достигался такими, казалось, незатейливыми средствами, что соблазнял других.
Заранее давясь от смеха, рассказчик вступал в единоборство. Но выйдя на арену, он обнаруживал, что интродукция затянута, что слов не хватает, что характеры тусклы, что ситуация непонятна, а вместо кульминации - ватное "да, вот оно, как бывает".
Эту сцену в дополнение к неприязненному молчанию окружающих завершал приговор Довлатова. Заботливо, с садистской неторопливостью он спрашивал:
"Ну, а теперь объясни нам, зачем ты это рассказал?" Эта пыточная операция была бы бесспорно полезной для молодых литераторов "опытные писатели слушают себя с таким удовольствием, что не замечают реакции окружающих".
Издевательства Сергея воспитывали уважение к реальности. По Довлатову всякий случай не рассказывался "своими словами", а "цитировался", так, чтобы сохранилась живописность сырого материала, того "дикого мяса", которое только и ценил в поэзии Мандельштам.
Дело еще в том, что Сергея все любили. Причем, не только в литературном смысле. При Довлатове вели себя, как в компании с манекенщицей - шутили чаще, смеялись громче, жестикулировали развязнее. Как-то читая очерк о Довлатове, я перепутал пол автора - мужчины редко так пишут о себе подобных.
Любовь к Довлатову была ревнива, завистлива, искренна и, как всякая другая, недальновидна. Сергей капризно менял фаворитов, следуя своей чудовищно запутанной эмоциональной логике.
Раньше я думал, что только мне было трудно говорить с Довлатовым, но выяснилось, что это не так. Вагрич Бахчанян - эмигрантский Ходжа Насреддин, за которым все гуськом ходят - признался, что, разговаривая с Довлатовым, вечно боялся что-нибудь ляпнуть.
Со мной было хуже. Сергей узнал, что у меня есть сын года через полтора после того, как он родился. Хотя мы и встречались с Довлатовым тогда чуть ли не каждый день, я никак не мог выбрать жанр для этой новости. Представьте себе собутыльника, к которому можно обращаться только стихами.
Кстати, Сергея бы это не смутило. В рифму он сочинял километрами. Записки посылал обычно в стихах. Так, передавая нам с Вайлем свои рассказы "мы о нем собирались писать статью", он сопроводил их двумя четверостишиями:
Разгоняя остатки похмелья,
Восходя на Голгофу труда,
Я рассказы с практической целью,
Отсылаю сегодня туда -
Где не пнут, не осудят уныло,
Все прочувствуют, как на духу,
Ибо ваши ТАКИЕ-ТО рыла,
Тоже, как говорится, в пуху!
Однажды Довлатов пообещал страстному любителю поэзии Эдику Штейну сопровождать каждую рюмку четверостишием. К утру, когда стихов набралось на "Манас", мы отправились к лесному водопаду. От купанья Довлатов брезгливо уклонился, сказав, что зубы он уже чистил. Тогда неутомимый Штейн затеял футбол. Хотя в свою команду Эдик взял лишь моего спортивного брата, а нас было трое, силы оказались неравными: с первым же ударом по мячу Вайль лег, а Довлатов закурил.
Сергей ненавидел все, что не является литературой.
Когда мы только познакомились, я спросил, любит ли он рыбу. Трудно поверить, что невинный вопрос мог вызвать такую бурю. "Безумец, - гремел он, - любить можно Фолкнера".
Рыбу любил его отец, носивший редкую фамилию Мечик. Он считал, что именно от него она попала в "Разгром" Фадеева, с которым он учился в одной владивостокской школе.