Мне тогда все казалось интересным, и понять довлатовскую индифферентность было выше моих сил. Я не только выписывал каждый месяц по дюжине книг, но и читал их. И историю Карфагена, и дневники Нансена, и кулинарный словарь. Я знал, как устроена дрободелательная машина, мог перечислить гималайские вершины и римских императоров. Кроме того, я тайком перечитывал Жюля Верна и сам был похож на капитана Немо, который на вопрос “Какова глубина Мирового океана?” отвечает сорока страницами убористого текста. Что касается путешествий, то ездить мне хотелось до истерики. Я побывал в сорока странах. Более того, мне всюду понравилось.
Довлатову я об этом не рассказывал – страсть к передвижению ему была чужда. И, как выяснилось, неприятна. “Вайль и Генис, – писал Сергей в период охлаждения, – по-прежнему работают талантливо. Не хуже Зикмунда с Ганзелкой. Литература для них – Африка. И все кругом – сплошная Африка. От ярких впечатлений лопаются кровеносные сосуды…”
Может быть, Сергей был прав.
В Париже есть музей неполученных посылок. Одна поклонница посоветовала Беккету туда сходить: вещи без хозяев, анонимные, заброшенные, каждый экспонат – драма абсурда. Беккет, однако, вежливо уклонился: “Видите ли, мадам, – сказал он, – я с 58-го не выхожу из дома”.
Беккет был очень образованным человеком. Знал много языков, обошел пешком пол-Европы. Лучший студент дублинского Тринити-колледжа, эрудит, любитель чистого и бесцельного знания, он мечтал остаться наедине с Британской энциклопедией. В его юношеской поэме о Декарте я не разобрал даже названия. Текста в ней меньше, чем примечаний. Но однажды Беккету пришло в голову, что непознаваемого в мире несоизмеримо больше, чем того, что мы можем узнать. С тех пор в его книгах перевелись ссылки, а сам он не выходил без нужды из дома. Все, что Беккету было нужно для литературы, он находил в себе. Сергей – в других.
Довлатова интересовали только люди, их сложная душевная вязь, тонкая “косметика человеческих связей”. Иногда мне казалось, что люди увлекали Сергея сильнее всего на свете, даже больше литературы. Впрочем, Довлатов и не проводил четкой границы между личностью и персонажем. Люди были алфавитом его поэтики. Именно так: человек как единица текста.
Сергей сочувственно вспоминал уроки Бориса Вахтина, который советовал младшим коллегам писать не идеями, а буквами. Но сам Довлатов писал людьми.
Считается, что в наше время культура утратила универсальный – один на всех – миф, который отвечал на все вопросы художника. Поэтому вынужденные о себе заботиться сами большие писатели ХХ века – Джойс, Элиот, Платонов – приходили в литературу с собственными мифами.
На нашем поколении мифы кончились. Довлатов это понимал, и вместо бесплодных попыток найти для жизни общий знаменатель он просто останавливался в торжественном недоумении перед галереей примечательных лиц, которые породила неутомимая в любви к гротеску советская власть.
Выйдя на обочину человечества, она наплодила столько необъяснимых личностей, что одного их каталога хватило бы на целое направление.
Я всегда считал, что чудак – единственный достойный плод, который взрастила социалистическая экономика. Авторы самиздатских журналов, режиссеры авангардных театров, художники-нонконформисты, изобретатели, поэты, знахари, странники, собиратели икон, переводчики с хеттского – все они смогли появиться на свет только потому, что власть укрывала их от безразличного мира. Конечно, обычно она их не любила, но всегда замечала, придавая фактом преследований смысл и оправдание их трудам.
Только в стране, безразличной к собственной экономике, чудаки могли найти нишу в обществе, где они были свободны от него, – невнятные НИИ, туманные лаборатории, смутные конторы, будка сторожа, каморка лифтера, та котельная, наконец, которую увековечил Довлатов: “Публика у нас тут довольно своеобразная. Олежка, например, буддист. Последователь школы “дзэн”. Ищет успокоения в монастыре собственного духа. Худ – живописец, левое крыло мирового авангарда. Работает в традициях метафизического синтетизма. Рисует преимущественно тару – ящики, банки, чехлы… Ну, а я человек простой. Занимаюсь в свободные дни теорией музыки. Кстати, что вы думаете о политональных наложениях у Бриттена?”
Советский чудак – столь же яркий тип, как монах Средневековья или художник Ренессанса. Это – готовый материал для той словесности, что, в сущности, литературой уже не является. Скорее, это – письмо с натуры, кунсткамера, парад уродов.
Традиция эта сугубо русская, идущая не от Пушкина, а от Гоголя. Более предсказуемый Запад порождает типы, мы – безумные индивидуальности, чудаков и чудиков.