Но Достоевский любит Раскольникова и использует весь свой гений, чтобы написать его серьезным человеком. И с каким непрерывным напряжением действия он это делает! Бахтин восторгается необыкновенной свободой, которую получает у Достоевского его герой. Свободой? Почему бы и нет! Но до того, как дать герою эту свободу (свободу от авторского объектного анализа), Достоевский сперва втискивает своего героя в тесно выкроенный, крайне искусственный для него сюртучок крайне неестественного для него убийства. Как не хочет Раскольников убивать, как это посторонне ему! Ему бы продолжать идти, держась за руку отца, в церковь, так нет, он вырывает руку и бежит, спотыкаясь, к мужикам с топором. Как он ощущает себя будто под действием какой-то посторонней силы, какой-то приговоренности, какого-то совпадения обстоятельств! Если угодно, Достоевский производит над Раскольниковым примерно ту же операцию, которую в романе Гюго производили над младенцами искусники, поставлявщие уродов для бродячих цирков, и Раскольников по сути своей прагматики действительно похож на героя Гюго в момент, когда тот неестественным усилием сжимает рот и превращает смеющееся лицо в ужасающую маску. Творчество Достоевского изначально иронично, то есть парадоксально: что может быть ироничней (утонченней, интересней) образа пассивного мечтателя, совершающего убийство? Свою манеру письма Достоевский называл высшим типом реализма, и он был прав, даже не зная, насколько он был прав.
В Нью-Йорке, где я живу, есть пуэрториканские мясные магазины, в которых продают на зарез живых кур и кроликов. Заходите в такой магазин купить кроля, и вам прежде всего выносят за шкирку живого кроля, нравится ли он вам своим размером. Это не очень приятная процедура, и я вдруг воображаю: а что, если бы мне вынесли на показ живое, но уже освежеванное маленькое красное тельце, которое висит в руке мясника, извививаясь и вереща от боли. Раскольников во всех своих ипостасях есть такой освежеванный кролик – и когда он экстравагантно кланяется перед Соней Мармеладовой «страданию человеческому», и когда с отвращением говорит Свидригайлову про мужской эротицизм: «Чему же тут радоваться? Это болезнь и опасная». Мы, нормальные люди, не смогли бы прожить жизнь, хоть чуть-чуть не загрубев жизненной кожей, и это настолько нормально, что проходит незамеченным. Это реально, и мы сами реальны, но, думаю, где-то глубоко в нас живет неясное воспоминание… даже не воспоминание, а так, что-то такое, что готово откликнуться, если писатель изобразит весьма искусственно и против всякой реальности героя, который ходит по жизни, как тот освежеванный кролик. Тут будет парадокс примерно такой, какой содержится в присказке «если бы во рту выросли грибы, то был бы не рот, а огород»: если бы люди ходили по жизни, как освежеванные кролики, то это была бы не жизнь, а что-то другое, и неизвестно еще идеальное или кошмарное (потому что в Раскольникове содержится весь тот материал, из которого две тысячи лет назад выделывались еврейские экстремисты зелоты, в средние века экстремисты христианские, а сегодня мусульманские). Конечно, когда мы сталкиваемся с такими явлениями в жизни, они нам не нравятся, но в литературе… но в романах Достоевского… тут, где по крайней мере все то, что заведомо не может быть в жизни, нам вдруг начинает мерещиться идеал… Извращенный идеал? Возможно. Но, тем не менее, идеал…
Теперь я приступаю к анализу обличий (прагматик) образа Раскольникова и, прежде всего, беру два его диалога с Соней Мармеладовой.
Во время первого визита к Соне Раскольников является ей представителем некоего шварцвальдовского Грааля, или же, согласно терминологии Достоевского, европейским дураком-романтиком, европейским экзистенциальным героем, человеком, выбравшим с ответственностью смотреть сверху вниз на униженных и оскорбленных.
Подтверждение – поклон страданию человеческому и фраза выбора пути к действию:
– Что делать? Сломать что надо, раз навсегда, да и только: и страдание взять на себя! Что? Не понимаешь? После поймешь… Свобода и власть, а главное власть!
Язык Раскольнкова в этой сцене искусственен и литературен, ни в каком другом месте романа он не употребляет подобный язык:
У меня теперь одна ты, пойдем вместе. Мы вместе прокляты, вместе и пойдем… Я тебя давно выбрал, чтоб это сказать тебе, еще тогда, когда отец про тебя говорил и Лизавета была жива, я это подумал…