Он видел и изобразил такие бездны несправедливости в мире, такой невыносимый гнет «одной десятой» над «девятью десятыми», что яснее ясного становилось: революционный взрыв неизбежен. И какой гнев клокотал в нем самом – при его-то абсолютной непримиримости с этим гнетом. Отказ Л. Толстого применить насилие к насильнику он сам называл «извращением понятий», «тупейшим и грубейшим сентиментальничанием», «исступленной прямолинейностью» и «самым полным извращением природы» (25; 222). На вопрос – что делать, если насильник убивает на ваших глазах ребенка, – толкнуть? убить? – Достоевский без всяких колебаний отвечает: «Ну и толкни! Ну и убей!» (25; 220). Правда, в данном случае речь шла о турецком насильнике, подбрасывавшем ребенка и ловившем его на штык. Но чем этот турок отличается от того русского помещика, который затравил ребенка собаками на глазах его матери? Что с ним делать? И когда Алеша Карамазов, побледневший, шепчет: «Расстрелять!» – не прорывается ли здесь и тот клокочущий гнев самого Достоевского? И все же – чем яснее для него становилась неизбежность революции, тем сильнее делалось желание избежать ее.
«Моя идея в том, что социализм и христианство – антитезы» (29, I; 262). Он боялся, что победит в жизни силлогизм: Бога нет – все дозволено.
Достоевский отступил от первоначального замысла «Бесов». Это факт. И в то же время остался ему во многом верен. Тоже факт.
Но как отступления от этого замысла, так и страсть реализовать его – это и есть выражение глубочайших и острейших социальных, мировоззренческих, главное, противоречий художника и мыслителя, человека и гражданина (а это все было в нем нерасторжимо). Не в изменениях «тактики» тут дело и уж конечно не в «клевете» или отказе от «клеветы», а именно в сознательной и бессознательной верности самому себе, то есть в верности своим собственным неизбывным противоречиям, в верности им действительно «до гробовой крышки», в невероятной – уникальной – способности «перетаскивать» их на себе. Вот уж кто не боялся «ставить эксперименты на себе». Только – чего это ему стоило?
Однако в чем конкретно выразилось его отступление?
Прежде всего он заставил Петра Верховенского сказать правду о самом себе (то есть о самом Петруше): «Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха!» Заставил Виргинского, увидевшего верховенщину в деле, выкрикнуть: «Это не то, нет, нет, это совсем не то!»
Но, может быть, это всего-навсего лишь «отдельные фразы», не меняющие смысла общей картины? Мизерная величина для семисот страниц романа? Пусть «отдельные». Но ведь мы имеем дело с художественным произведением, где даже один штрих, «аккорд» один может (призван!) изменить именно всю картину, всю «музыку».
К тому же – тут не «отдельные фразы». Слова – «Я мошенник, а не социалист» – произносятся в романе не один раз, а
Лейтмотив этот проведен Достоевским осознанно и резко. Не случайно в черновиках к роману записано: «Нечаев (так обычно обозначал Достоевский Петрушу. –
«Не социалист» – это Достоевский сам, от себя, для себя записывает и – неоднократно. Не случайно там же, в черновиках, да и в романе, Петруша (как и реальный Нечаев) резко отмежевывается от Чернышевского. Не случайно, уже после выхода романа в свет, Достоевский подчеркнет: «И почему вы полагаете, что Нечаевы непременно должны быть фанатиками? Весьма часто они просто мошенники. “Я мошенник, а не социалист”, говорит один Нечаев, положим, у меня в моем романе “Бесы”, но уверяю вас, что он мог бы сказать это и наяву. Это мошенники очень хитрые и изучившие именно великодушную сторону души человеческой, всего чаще юной души, чтобы уметь играть на ней как на музыкальном инструменте» (21; 129).
Но вот еще Шигалев. Это не циник-энтузиаст, а угрюмый фанатик. В отличие от Петруши, спекулирующего на социализме, он – открытый антисоциалист.
Теперь о Виргинском (по словам Достоевского, «серьезном социалисте»). Он тоже не один раз говорит: «Это не то!» Он