Соловьев ведет свой рассказ занудливо, по-платоновски, по-французски (см. их диалоги XVIII века). Из-за слов, из-за чистых слов — при отсутствии интонации — не видно личности, не видно характера. Видны только чистые бесполые мысли, очень-очень умные, но бесполые, безличностные… Все-таки он, Вл. Соловьев, не художник (как и Константин Леонтьев), т. е. они все-все знают, больше, чем кто-либо в то и в наше время, но ПЕРЕДАТЬ (художество!) не умеют, не дано… Впрочем, иногда, за всю жизнь раза три-четыре удавалось… Да было бы даже и странно, если б не удалось… Даже самый что ни на есть тупой человечек хоть раз в жизни обязательно бывает поэтом, иногда, впрочем, только во сне.
А вот Розанов. Не знаю никого, кто лучше прочел бы «Братьев» и всего Достоевского, чем Розанов, причем прочел с восхищением и одновременно — …с омерзением.
Читая Розанова, все время ловишь себя на мысли (а даже не хочется ловить, просто чувствуешь): хочется пересказывать его, хочется цитировать беспрерывно, хочется — вместе перечитать…
Розанова читаешь взапой. Соловьева — с напряжением, с профессиональным напряжением. Там — слушаешь родного грешного человека, тут — очень умного безгрешного профессора.
Конечно, против Розанова существует предубеждений — тьма. Он сам о себе: «Я — золотая рыбка, помещенная в аквариум, в котором налита навозная жижа». Циник. Мятущийся. Непредсказуемый, то такой, то этакий… Боже мой! И этот циник, этот романтик, эта золотая рыбка в навозе… И вдруг — абсолютная влюбленность в Достоевского, влюбленность институтки, подростка. И не просто влюбленность, а — любовь, которая открывает ему глаза.
Сегодня ночью перечел его откровение о «Легенде о Великом инквизиторе».[154] Это самое сердечное, самое доброе, самое умное и спасительное (и для него самого) произведение. Право, я не знаю другой такой проникновенной работы. Это само по себе настоящее художественное произведение (исполнение).
Да за одну его статью о «Легенде о Великом инквизиторе» можно многое, очень многое, если не все, простить ему. Вот понимание — исполнение. Вот исполнение — понимание.
И если бы
И какая-то тоска сжимает сердце — не дожил, не дожил Достоевский до этого очерка (написан Розановым в 1890 году, опубликован — в 1894-м). Не прочел его, а как бы умилился. Всю жизнь мечтал (письмо Страхову — намек) о своем критике.[156] В это мгновение, когда Розанов написал о легенде, Достоевский нашел «своего» критика.
Одна из тайн Розанова, конечно, — Суслова.[157] Это вам не чеховская Душечка. Двух гениев на потолок загнала. Любить возлюбленную Достоевского, дружить с двумя его друзьями (Н. Страхов и Вл. Соловьев) — это и великий, величайший соблазн, величайшее счастье и величайшая ответственность. И Суслова и Страхов отреклись от Достоевского, и Розанов не мог не знать сие из первых — из самых первых — уст, прямо. Вот какое ему было
У Розанова — мстящая язвительность, сарказм. Кажется, сарказм его неотразим, до гармоничного светлого пушкинского юмора ему далеко как до звезды. И — абсолютно художественная натура, обладавшая уникальной способностью стать на любую точку зрения, абсолютно вжиться в нее и вопить так, что все глохли, ошеломленные. Находил в любой идее какое-то зернышко, ядрышко и — умел, как никто, взрывать его. Отсюда все его обаяние. Он как будто на себе экспериментировал. Может быть, он — самый гениальный персонаж Достоевского, взбунтовавшийся против своего творца, но рядом с ним не ставший.
Его воспринимали как гениального шулера. Все, кто с ним играл и с кем он играл, всегда проигрывали. Потом кричали: «Шулер! Передернул!» Ничего подобного. Все дело вот в этой универсальной вживаемости. Это действительно универсальная душечка. Бердяев находит в нем «бабье».
Но все, все, и те, кто его критиковал, и те, кто ненавидел, все подписались бы под одним: «стилист непревзойденный».