«Заразил собою…» Заразил ложью, «красотой лжи». Заразил самолюбием, провоцируя самолюбие же. А точнее, быть может, умолюбием. Ведь такой «петербуржец», «подпольный», «двойник», как его сто раз изображал Достоевский, это человек, который — при всем своем неутолимом, болезненном, все растущем самолюбии — готов простить, проглотить любые обвинения в свой адрес (в нечестности, в бессовестности, в жестокости, в недоброте), но не простит только одного: малейшего сомнения в его уме. А уж обвинение-то в недоброте склонен или вовсе не замечать, или даже в заслугу себе поставить и умно объяснить, что недоброта необходима, а главное, что она, дескать, умнее доброты, стало быть, лучше, нужнее, правее. Хотя в глубине души его живет убеждение противоположное — то, о котором проговаривается вдруг Раскольников Разумихину: «Ты всех их добрее, то есть умнее».
И вот итог этой «трихинной», «чумной» эпидемии: «<…> Знание выше чувства, сознание жизни — выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья — выше счастья». Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех…» Конечно, речь здесь не о знании вообще, а лишь об умолюбии, об «уме-подлеце», «уме-звере», о том омертвляющем, смертоносном знании, которому Гёте в «Фаусте» и противопоставляет «вечное древо жизни».
Читаем дальше. Разворачивается сплошная смертоносная вдруг-ситуация: «Святая кровь лилась на порогах храмов. Зато стали появляться люди, которые начали придумывать: как бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и жить таким образом всем вместе, как бы и в согласном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи. Все воюющие твердо верили в то же время, что наука, премудрость и чувство самосохранения заставят, наконец, человека соединиться в согласное и разумное общество, а потому пока, для ускорения дела, “премудрые” старались поскорее истребить всех “непремудрых” и не понимающих их идею, чтобы они не мешали торжеству ее. Но чувство самосохранения стало быстро ослабевать, явились гордецы и сладострастники, которые прямо потребовали всего или ничего. Для приобретения всего прибегалось к злодейству, а если оно не удавалось — к самоубийству. Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве».
Разгораются
Сначала люди любили деревья и животных так, как любили друг друга, и те отвечали им тем же. Люди разговаривали с природой, и она понимала их! Но потом они объявили войну природе, и природа стала мстить им.
И история, и природа оказались на пороге небытия.
А Смешной? Он пытается остановить самоубийц. Нет, не обличает их — умоляет. Обличает он во всем только самого себя. Но в нем видят юродивого, грозят сумасшедшим домом. И он — проснулся от невыносимой скорби.
Прочь, револьвер! «О, теперь жизни и жизни!.. Да, жизнь и — проповедь!»
Он прозревает: «Я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. А ведь они все только над этой верой-то моей и смеются. О, как мне не веровать: я видел истину, — не то что изобрел умом, а видел, видел, и
И вот последняя — самая последняя — пронзительная гениальная строчка. Только вначале о том, как она подготовлена, о том, в каком контрапункте она звучит.
Прямо, непосредственно перед ней: «“Сознание жизни — выше жизни, знание законов счастья — выше счастья” — вот с чем бороться надо! И буду! Если только все захотят, то сейчас все устроится».