Теплый прием такого, казалось бы, далекого от общественных интересов времени, но воистину народного Пушкина радовал Достоевского (сам он воспринимал эти стихи еще и как-то по-особому личностно:
...Чай в стакане давно простыл, но он и не любил слишком горячий; чадила дешевая свеча; внутри тела отчетливо творилась темная разрушительная работа — не хватает сейчас только припадка, который отнял бы у него несколько дней жизни, оторвал бы от подвигающегося к окончанию труда: он завершал свои «Записки из мертвого дома».
Общий план созрел еще в Твери, а это было главное, потому что работа оказалась не из обычных и не из легких: ведь он писал не воспоминания о пребывании в Омском остроге, не физиологический очерк о неведомой миру стране — каторге. Нет, и пережитое, и лица сотоварищей по несчастью, и их рассказы о себе, и быт, и нравы каторги — все это должно было стать правдивой, документальной основой иной, художественно претворенной правды о Мертвом доме и его обитателе — погибшем народе.
Конечно, кое-что придется изменить и по цензурным соображениям — неизвестно еще, разрешат ли вообще опубликовать «Записки», пусть времена и переменились, а о себе здесь откровенно не расскажешь. Да и не в себе ведь дело: он уже вместо себя и рассказчика придумал Александра Петровича Горянчикова, попавшего в острог за убийство своей жены. Фигура совершенно условная, никого ею, пожалуй, не обманешь, даже цензуру, — сразу видно, кто все это видит, кто размышляет и судит, но такт придется все-таки соблюсти. Изменил имена некоторых заключенных, причины их осуждения — все это не измена достоверности и не в одной только цензуре тут дело. Он писал вещь документальную, но не этнографически, а идеологически. Но и это не все — задача его была еще сложнее: если Гоголь в знаменитой поэме явил России и миру, как, оторвавшись от живой жизни, люди окоченевают, дубеют, теряют облик человеческий, перерождаются в «мертвые души», то его цель другая, даже противоположная гоголевской поэме: ни в чем не отступая от правды, показать, как даже и в Мертвом доме мучается и погибает, но все равно надеется, сохраняет веру в иную жизнь бессмертная душа человеческая.
Десятки, если не сотни, сцен, характеров, типов, судеб, рассказов, притч, примет и деталей необходимо было собрать в единственно возможное целое. Он менее всего думал о том, выйдет ли из всего этого повесть или роман особого типа — документальный, как «Былое и думы» Герцена, или и вовсе нечто небывалое, — не о том его заботы. Важно найти такую форму, чтобы естественно соединить исповедь очевидца, рассказ о хождении собственной души по мукам земного ада, размышления о природе преступления и наказания, о свободе, о погибшем народе, о России вообще — так, чтобы все это не превратилось ни в очерк, ни в трактат, но, оставаясь живой, наглядной картиной, зазвучало бы страстной проповедью.
Да, то, что он делает сейчас, должно стать проповедью свободы. Он сам видел воочию, как возрождала даже и осужденных бессрочно порою самая призрачная надежда на перемену участи. Не будь и такой надежды — и тогда действительно это был бы окончательно погибший, духовно мертвый народ. Но он видел же, сам видел и пережил — за немногими исключениями — их души живы...
Это должна быть и проповедь о необходимости для образованного общества отыскать пути к народу и народа к интеллигенции; призыв к их родственному соединению. Но для этого нужна почва, на которой стало бы возможным такое соединение. А почвой может быть только подлинно великое, всеохватывающее, общее дело. Пробудить нацию к общенародному делу — вот долг современного писателя, иначе пропадут силы народные впустую, истратятся за оградою Мертвого дома.
И «сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То-то, кто виноват...» — писал он, забыв о холодном чае, о больной раздражительности жены, о готовности вечно сжатого в пружину, не знающего передышки тела к очередному эпилептическому припадку. Старый приятель Степан Дмитриевич Яновский и светила познаменитее его утверждают в один голос: нужно бросать эти писания, а ночные — немедленно, потому что немного еще и не выдержит организм. Не выдержит... А душа, а мозг, а природа его выдержат без писания?
За окном давно уже брезжит предрассветная белесая муть. Близится пора белых ночей.