Удивительно устроено русское сердце; столь велика в нем жажда встречи с родной душой, столь неистребима вера в возможность такой встречи, что готова она распахнуться бескорыстно перед каждым, довериться любому, веруя свято, что каждый и всякий сам способен на столь же беззаветную открытость. Готовое вместить в себя все души мира как родные, понять их, братски сострадать ближнему и дальнему — до всего-то есть ему дело, всему-то и каждому найдется в нем место. И как бы ни велики или безбрежны казались обида его или оскорбление, всегда останется в нем место и для прощения, словно есть в нем такой тайный, не доступный никакому оскорблению уголок и теплится в нем свет неугасимый.
Родина свята для русского сердца, потому что родина для него — высшая и последняя правда. И потому все можно отнять у него, все осмеять — стерпит. Но родину отнять у русского сердца, унизить, оскорбить ее так, чтобы оно застыдилось, отреклось от нее, — невозможно: нет такой силы ни на земле, ни под землей, нигде во всем белом свете. И пытаться не стоит — взбунтуется, и в этом, может быть, единственном потрясении своем не простит. Долго не простит.
И нередко не хочет даже понять оно, как же это можно еще что любить, кроме России, тосковать по чему-нибудь такой смертельной неизбывной тоской, как по родной земле. И если немец, швейцарец или тот же француз, то ли англичанин будет уверять, что он так же любит свою страну и она дорога ему, как и русскому его Россия, что по его земле можно так же страстно тосковать, как по русской, — обидится даже трогательно-простодушной обидой: нельзя-де любить родину больше, чем любит ее русское сердце. Но если тот же англичанин или швейцарец скажет, что можно жить, вовсе не любя родину, — тут же заслужит навечное презрение к себе от русского человека. Но ежели
Удивительная страна — немец или датчанин, прожив в ней лет десять-двадцатъ, становится нередко таким русским, что, уехав, случись, в свою Германию или Данию, всю жизнь будет тосковать по оставленной стране. Необъяснимая страна: в России не затоскуешь по Англии — разве что англоман какой, да и то пока в Лондоне не бывал, — а вот по России можно затосковать, затомиться даже и в самой России... Словно вдруг почудится сердцу, что та Россия, которая есть вокруг него, — еще не вся здесь, и не во всем, и не в лучшем, а та, настоящая, во всей правде, еще впереди и всегда впереди... Ибо и тот не русский, кто не желает родимой лучшей доли. Потому-то и нет того предела, где успокоилось, остановилось бы русское сердце; потому-то и всегда оно в пути, на большой дороге к правде...
И повеяло вдруг вновь старым, полузабытым, воскресавшим вновь в душе, как тогда, три года назад, от письма Аполлона Майкова... Письмо долго не шло из головы. Майков писал, что многое изменилось, пережилось сердцем, что он уже не тот, что прежде, и Россия не та, что общество как бы проснулось от спячки, что теперь растет энтузиазм, развивается общественное патриотическое сознание... Все это прекрасно, но что же в этом нового и небывалого? Разве же и прежде не было в обществе энергии, пусть скрытой, не всегда проявляемой, но разве и тогда спало оно только? Или Аполлон Николаевич недоговорил чего-то, или сам только открыл для себя то, что всегда, давно было убеждением и верой Достоевского. Нет, письма ненадежный посредник. Тут нужен сам человек, нужно говорить, чтоб душа читалась на лице, чтобы сердце сказывалось в звуках речи. Одно слово, сказанное с убеждением, с полной искренностью, без колебаний, лицом к лицу, гораздо более значит, нежели десятки писем...